Большой марш (сборник)
Шрифт:
– Игорек! Игорек! Сыпь сюда!
В какой-то внезапной, заразительно сообщившейся ему детскости, тоже мгновенно обратившись просто в мальчишку, ни о чем ином не помнящего и ничего иного не желающего знать, Игорь взобрался в лодку, на другой ее конец, и со смехом, весь отдавшись забаве, в таком же, как Ленька, плещущем, рвущемся из него озорстве стал помогать приятелю ее раскачивать.
– А ну, Игорек! А ну! – вскрикивал Ленька, падая на пятки, чтобы добавить лодке размаха, бросая всего себя в это усилие и от перенакала страсти искажая лицо.
Какой же восторг был в этом их полете! Лодка взлетала, замирала на мгновение и рушилась, чтобы взлететь снова. Земля, размытая скоростью, то рвалась им в глаза,
Лодка взлетала уже над поперечной балкой, но им хотелось, чтобы она возносилась в небо еще выше, еще, и они в ярости восторга, желания все добавляли, добавляли ей размаха. Ленька выкрикивал что-то пронзительное, дикое, глаза у него были тоже дикими, зубы сверкали…
Они качались, а Чурсин сидел на скамейке, возле позабытой всеми винтовки, курил, поднося ко рту мундштучок с самокруткой, и смотрел на них. И на усталом лице его в сетке морщин лежала тихая, добрая полуулыбка…
На свое место возле траншеи они вернулись как раз вовремя: Яценко уже шел с ополченцами по постам, собирал отряд.
Они ничего не стали рассказывать, чтобы их не осмеяли, пристроились в хвост вразнобой трусившей колонны и пошли вместе со всеми в город, на золотое, оранжево-пурпурное, зеленое зарево зари, в котором плыли фиолетовые дымки паровозов и заводских труб и, поблескивая крутыми боками, застыло висели кривые колбаски аэростатов воздушного заграждения.
На первой городской улице Яценко распустил отряд: многим предстояло заступать на работу в заводские цеха, к станкам и машинам, и люди торопились забежать домой – поесть и собраться. С Яценко остались только те, кто отвечал за винтовки, – чтобы отнести их в штаб полка.
Чурсин пошел с этой группой, а Игорь и Ленька, отделившись от всех, отправились домой. Путь им лежал длинный, в самую середину города, где они жили на одной улице и даже в одном доме – большом, пятиэтажном, прозванном горожанами «гармошкой» за его чудной, необычный, изломанный уступами фасад.
Сначала они шли окраинными переулками, на которых было мало что от города, а больше от деревни: во всю их ширину ровным, сплошным ковром зеленела мелкая курчавая трава, что растет на сельских выгонах; над узкими пешеходными тропинками вдоль оград и заборов свешивались ветки сирени и акаций, а сами домики прятались в гущине садов и были маленькие, деревянные, с глухими ставнями на окнах, с вырезанными из жести петушками на коньках тесовых и железных крыш.
Потом они ступили на мощенную булыжником Ленинскую, длинную, прямую и широкую, но тоже в таких же маленьких, уютных, каждый на свой манер, домишках, украшенных резными карнизами, наличниками, закутанных в листву сирени, яблоневых садов. Одна сторона улицы тонула, крылась в дымчатой холодноватой тени, другая, высвеченная зарею, слепила глаза белизною стен, блеском оконных стекол.
Была такая рань, что город еще даже и не начинал пробуждаться. И Ленинская, и выходившие на нее улочки были совершенно безлюдны, пусты и гулки, как никогда не бывают они днем; каблуки Игоря и Леньки звучали по мостовой с такой звонкостью, что рождалось эхо от стен домов и заборов.
Ленинская кончалась деревянным мостом через глубокую впадину, в которой тускло, оловянно серели маслянистые рельсы железной дороги. За мостом начинался уже настоящий город – с улицами в асфальте, высокими каменными домами, газонами и цветниками вдоль тротуаров, газетными киосками, бронзовым памятником поэту Никитину в сквере, в окружении старых, погнувшихся от возраста в разные стороны тополей.
Скрежеща на закруглении рельс, навстречу Игорю и Леньке на мост выворачивал ночной труженик – грузовой трамвай, неся на стеклах дрожащие
В листве уличных тополей гомонили птицы, и все-все было еще совсем в самом начале – и утренняя заря, и само утро, и день, которому предстояло явиться в мир, и летний месяц июль с его полуденным зноем, блеклым небом, скоротечными грозами, проливающими на землю живительные, бурные ливни…
Все-все было еще впереди, еще только в предначертании, не известном никому, ни одной человеческой душе в целом свете… И четыре года войны, и все ее поражения и победы, и вся ее кровь, все людское горе… И мертвое пепелище, груды золы и закопченных кирпичей на месте ласкаемого утренним солнцем города… И недолгие, как у множества их сверстников, военные судьбы Игоря и Леньки, незамеченно мелькнувшие в пестроте стремительных событий, среди миллионов других человеческих судеб… Их солдатские погоны, их раны, госпитали, в которых их спасали от смерти, снова раны и, наконец, безымянные могилки под наспех набросанным дерном, которых теперь уже не отыскать никому, никогда…
1965 г.
Огненное лето
Воронежская повесть, рассказанная Н. П. А.
1
Мое детство шло на Халютинской. Это было ее старое, отмененное название. В городе со дней революции многое называлось по-другому, на новый, революционный лад. Главная улица, Большая Дворянская, – проспектом Революции, бывший Кадетский плац – площадью Третьего Интернационала; Большая Московская, кончавшаяся заставой с двумя кирпичными башенками-столбами и переходившая в щебеночное шоссе на Москву, стала Плехановской. Одни из этих новых названий прижились прочно, никому бы, например, не пришло в голову назвать проспект Революции Большой Дворянской. А Кадетский плац городские старожилы по-прежнему называли плацем или даже Кадетским плацем, булыжный спуск возле громадного здания бывшей семинарии так и оставался Семинарской горой, Студенческая для большинства продолжала быть Грузовой, как звалась она до этого полвека, потому что по ней на косматых битюгах возили грузы со станции, Застава – Заставой, хотя трамвайные кондукторы уже много лет подряд громогласно объявляли: «Улица Донбасская!.. Остановка – Донбасская!» Но даже в разговоре совсем молодых людей, рожденных уже после Октября, слышалось: «Он живет возле Заставы… Это надо ехать на «пятерке» до Заставы…» По-старому продолжала зваться и наша Халютинская, и когда в наш район близ Петровского спуска и Чернавского моста приходил, разыскивая для себя нужное, кто-нибудь чужой и спрашивал Батуринскую, местные жители даже не сразу брали в толк, что человек ищет, понимали его, только когда выяснялось, что речь идет о Халютинской.
Я любила нашу улицу, она была неширокая, всегда тихая, даже не городского вида: немощеная, вся в короткой курчавой траве с белеющим куриным и гусиным пухом. На дальнем конце своем, что выходил к реке, она круто обрывалась; на телеге или автомашине там было не съехать, а нам, детворе, нравилось сбегать по уступам обрыва и взбираться наверх, для нас этот обрыв был настоящей горой. Боже мой, сколько на этом обрыве было получено царапин, ссадин, синяков и шишек, сколько расквашено носов, и все равно он был самым привлекательным местом для наших ребячьих игр!