Борис Пастернак. Времена жизни
Шрифт:
Именно в этой газете железнодорожников будут работать в 20-е годы те, кто составит славу русской литературы XX века.
Пастернак проработал в «Гудке» всего четыре месяца. Ни строчки для газеты он сочинить так и не смог. То, что блестяще получалось, скажем, у Михаила Булгакова, Пастернаку было не под силу.
Последний раз перед смертельной болезнью в Москву приезжал Блок. Уже совсем не тот плотный молодой человек с копной рыжеватых волос, каким запомнил его Пастернак десять лет назад по вечеру в диковинном доме Морозовых на Воздвиженке. Блок – с застывшим, как будто обожженным морозом лицом, в глухом белом свитере. Его считали уже «отжившим», немодным, кричали на эстраду,
Хотя… Маяковский все-таки не мог удержаться, вел себя, как и всегда. Нарочито громко зевал. Громко подсказывал Блоку рифмы.
Старой интеллигенции становилось ясно, что делать в революционной России нечего.
Летом 1921-го в Берлин уезжает сестра Жозефина, чтобы успеть подать бумаги в университет.
В августе 21-го (отмеченного расстрелом Гумилева и смертью Блока) родители Пастернака окончательно собрались за границу. Разрешение на отъезд (!) было получено от властей по протекции Осипа Брика. В первом же письме сестре за границу Пастернак сравнивал ее отъезд с освобождением из тюрьмы (Бастилии – Пастернак упоминает роман Диккенса «Повесть о двух городах»). Отметим еще раз: издалека, из 1921 года тянется ниточка к «Доктору Живаго» (Пастернак упомянет Диккенса наряду с Достоевским, говоря о стилистике, о поэтике своего романа).
У отца катастрофически ухудшается зрение, требуется операция, иначе он полностью потеряет возможность профессиональной деятельности. Немецкие визы для родителей получены благодаря наркому просвещения Луначарскому.
Сын думает об отъезде родителей отчасти с облегчением.
Манера обращения родителей со старшим сыном оставалась прежней, невзирая ни на какие революции. Если у него сидел гость, они могли, не постучав, не поздоровавшись, лишь скользнув взглядом, прошествовать через его комнату (он жил в проходной) на выход.
«Когда я теперь пытаюсь вспомнить его точный облик, ясно вижу его в последние годы перед нашей разлукой сидящим за столом, за работой, в шерстяном свитере, ноги в валенках, перед ним кипящий самовар, стакан крепкого чая, до которого легко можно дотянуться рукой. Он его постоянно доливал, пил, продолжая писать. Я вижу еще, как он присел перед голландской печкой, мешая поленья, – этого он никому не доверял делать, – или как он идет тихо, не спеша, аккуратно несет полную лопату горящего угля из одной печи в другую, потом старательно подметает упавшие куски; я вспоминаю, что так однажды у него загорелись валенки»
(Лидия Пастернак-Слейтер).
И все-таки… Помните, в «Диалоге»: так отчего ж вы уехали, если любите свою родину? Начался голод, ученые и литераторы организовали комитет помощи голодающим. Возглавил его лично московский комиссар Лев Каменев.
В августе все члены комитета, собравшиеся на очередное заседание (разумеется, кроме Каменева), были арестованы.
Их не разделили по одиночкам. Они даже получали посылки, могли играть в шахматы и читать друг другу лекции.
Когда в камеру на Лубянке зашло тюремное начальство и отпустило Бориса Зайцева, который как раз в этот момент говорил о русской литературе, он ответил почти недовольно: «Ну да, да, вот кончу сперва лекцию…»
Не все аресты завершались столь благополучно.
Уезжая, семья Пастернаков сфотографировалась на прощанье.
Последний раз – все вместе: совсем седая Розалия Исидоровна, измученная приступами стенокардии; все еще импозантный, с неизменным белым бантом вместо галстука Леонид Осипович, отныне освобожденный от настоятельной рекомендации
Борис Пастернак остался в России – и был захвачен новым чувством: к Евгении Лурье. Он пригласил молодую художницу на Волхонку – без дела пропадали оставшиеся от отца великолепные краски. Это было всего лишь поводом. Он ставил самовар, читал ей свои непонятные стихи. Легкая, изящная, несколько анемичная (всегда были проблемы со здоровьем), с выпуклым лбом, балетной походкой (в разбитой Москве она умудрялась еще и балетом заниматься), Евгения готова была слушать его часами: натура утонченно-художественная. Он читал ей и «Детство Люверс». Она щурила узкие глаза, улыбаясь своей странной, чудесной улыбкой – загадочной улыбкой, запечатленной потом на редких семейных фотографиях. Уже на грани расставания с нею он наконец опишет
Художницы робкой, как сон, крутолобость,
С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлеб,
Улыбкой огромной и светлой, как глобус,
Художницы облик, улыбку и лоб.
Героиню прозы Пастернака тоже зовут Женей. Он читал ей и загадывал: станет ли эта Женя его женой. Когда он сделал предложение, она вдруг попросила его сменить фамилию Пастернак на ее девичью. Борис Лурье – разве плохо звучит? Лучше, чем какой-то там овощ. Он опять восхитился ее детскостью. Втолковывал, почему неловко менять фамилию, – ведь его отец известный художник…
Она подарит ему свою фотографию – шестилетней, с куклою в руках. Однажды он посадит ее на плечи и вынесет на общую кухню – знакомить с вынужденными соседями, Фришманами и Устиновыми, которые терпеть не могли друг друга. Она веселится – опять-таки как дитя.
Она станет самой одаренной и самой необычной из всех близких в его последующей жизни женщин. Но близость с нею выпадет на самое не-, вернее, анти-лирическое время – до конца 20-х – начала 30-х. Поэтому у Пастернака, который в эти годы пытался создать вещи эпические, так мало стихов, связанных с ее образом. Даже так: ее образ потребует прояснения в его лирическом сознании тогда, когда он, этот образ, начнет уходить, уплывать, размываться, властно сменяясь другим.
Позже, в воспоминаниях, наблюдатели их совместной жизни отметят, что ей «вовсе не улыбалось пожертвовать своим призванием, как это сделала в подобных обстоятельствах мать Бориса, выдающаяся пианистка Розалия Пастернак».
Они проживут вместе всего восемь лет.
Москва – Берлин – Москва
Борис Пастернак выступал в читальнях на поэтических вечерах – его знали, стихи его переписывали от руки. В «Кафе поэтов» на Тверской выступил дважды: 20 июня 1920 года со стихами, а ровно через неделю читал «Мысли о прозе и поэзии», впоследствии изданные как «Несколько положений».
Посетителей было немного. Когда юноша, присутствовавший при всех событиях этого вечера, поблагодарил его, у Пастернака, по воспоминаниям, на глазах выступили слезы.
Ради истины надо отметить, что глаза его увлажнялись часто. Он вообще знал это за собою: порывистость, внезапные слезы, сентиментальность. Был способен неожиданно поцеловать нового знакомого. Невероятно сентиментален он бывал и в письмах. В первом (из дошедших до нас?) письме А. М. Горькому он кается перед адресатом до слез, так, что закрадывается подозрение о какой-то чудовищной вине, – нет, он просто в 1915-м резко отреагировал на замечания Горького по его переводу Г. Клейста. Ну и что? А вот что: «Я страшно виноват перед Вами, я без вины перед Вами виноват, и этой вины я ни изжить, ни искупить не в состоянии: не знаю как. Горечь этого сознанья не оставляет меня…» – и т. д., и т. п.