Борис Пастернак. Времена жизни
Шрифт:
«Зимой 1919 г. встреча на Моховой. Вы несли продавать Соловьева – „потому что в доме совсем нет хлеба“. „А сколько у Вас выходит хлеба в день?“ – „5 фунтов“. – „А у меня 3“. – „Пишете?“ – „Да (или нет, не важно)“. – „Прощайте“. – „Прощайте“.
(Книги. – Хлеб. – Человек.)
Зимой 1920 г., перед отъездом Эренбурга, в Союзе писателей читаю „Царь-Девицу“ со всей робостью: 1. рваных валенок, 2. русской своей речи, 3. явно – большой рукописи. Недоуменный вопрос на круговую: „Господа, фабула ясна?“ – и ободряюще хоровое: „Совсем нет. Доходят отдельные строчки“.
Потом – уже ухожу – Ваш оклик: „М[арина] И[вановна]!“ – „Ах, Вы здесь? Как я рада!“ – „Фабула ясна, дело в том, что Вы даете ее разъединение, отдельными взрывами, в прерванности“.
И мое молчаливое: Зорок. – Поэт.
Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке.
11-го (по-старому) апреля 1922 г. – Похороны Т. Ф. Скрябиной. Я была с ней в дружбе два года подряд, – ее единственным женским другом за жизнь. Дружба суровая: вся на деле и беседе, мужская, вне нежности земных примет.
И вот провожаю ее большие глаза в землю.
Иду с Коганом, потом еще с каким-то, и вдруг – рука на рукав – как лапа: Вы. – Я об этом тогда писала Эренбургу. Говорили о нем, я просила Вас писать ему, говорила о его безмерной любви к Вам, Вы принимали недоуменно, даже с тяжестью: „Совсем не понимаю за что… Как трудно…“ (Мне было больно за И. Г., и этого я ему не писала.) – „Я прочла Ваши стихи про голод…“ – „Не говорите. Это позор. Я совсем другого хотел. Но знаете – бывает так: над головой сонмами, а посмотришь: белая бумага. Проплыло. Не коснулось стола. А это я написал в последнюю минуту: пристают, звонят, номер не выйдет…“
Потом рассказывали об Ахматовой. Я спросила об основной ее земной примете. И Вы, вглядываясь: – Чистота внимания. Она напоминает мне сестру. Потом Вы меня хвалили („хотя этого говорить в лицо не нужно“) за то, что я эти годы все-таки писала, – ах, главное я и забыла! – „Знаете, кому очень понравилась Ваша книга? – Маяковскому“.
Это была большая радость: дар всей чужести побежденные пространства (времена?). Я – правда – просияла внутри.
И гроб: белый, без венков. И – уже вблизи – успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость.
И Вы… „Я не с ними, это ошибка, знаете: отдаете стихи в какие-то сборники…“
Теперь самое главное: стоим у могилы. Руки на рукаве уже нет. Чувствую – как всегда в первую секундочку после расставания – плечом, что Вы рядом, отступив на шаг.
Задумываюсь о Т[атьяне] Ф[едоровне]. – Ее последний земной воздух. И – толчком: чувство прерванности , не додумываю, ибо занята Т. Ф. – допроводить ее.
И, когда оглядываюсь. Вас уже нет: исчезновенье .
Это мое последнее видение Вас. Ровно через месяц – день в день – я уехала. Хотела зайти, чтобы обрадовать Э[ренбур]га живым рассказом о Вас, но чувство, что: чужой дом – наверно, не застану и т. д.
Мне даже и стыдно было потом перед Эренбургом за такое слабое рвение по дружбе.Вот, дорогой Борис Леонидович, моя „история с Вами“ – тоже в прерванности.
Стихи Ваши я знаю мало: раз слышала Вас с эстрады, Вы тогда сплошь забывали, книги Вашей не видела.
То, что мне говорил Эренбург, – ударяло сразу, захлестывало: дребезгом, щебетом, всем сразу: как Жизнь.
Бег по кругу, но круг – мир (вселенная!) и Вы – в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны (Берлин, 29 нов[ого] июня 1922 г.)».После возвращения в Москву Пастернаки были счастливы рождением сына.
Но Евгения Владимировна страдала от того, что не может заниматься живописью, – он страдал от того, что не может работать в комнате, где они жили теперь втроем. Денег катастрофически не хватало. После ссор жена вдруг, нежданно-негаданно, покидала его, уезжая с ребенком к родителям в Петроград. Евгения Владимировна внушала друзьям дома мысль о «безвольности» Пастернака, жаловалась на его капризы, его, как она выражалась, «женскую стихию».
Весной 1926 года Пастернак получил письмо от отца, в котором тот рассказал, что Райнер Мария Рильке восторженно отозвался в письме о его сыне, поэте, что он, Рильке, прочитал его стихи из антологии, составленной Ильей Эренбургом, и напечатанные в переводе парижским журналом «Коммерс».
Рильке был знаком с родителями Пастернака с 1899 года. Будучи впервые в России, он пришел к Леониду Осиповичу в мастерскую. Мальчиком Пастернак встретился с Рильке в поезде по пути в Одессу и запомнил навсегда ехавшего с ними по той же дороге до Ясной Поляны человека в черной тирольской разлетайке, говорящего по-немецки с особенным австрийским акцентом.
Рильке везла ко Льву Толстому в Ясную Поляну Лу Андреас Саломе, подруга знаменитых мужчин начала ХХ века – Ницше и Фрейда. Рильке тогда еще не был Райнером Мария Рильке –
И для Пастернака, и для Цветаевой зрелый Рильке стал идеалом поэта.
Пастернак высоко ценил литературу Запада, особо выделяя среди прозаиков Джойса и Пруста (еще в 1924 г.). Рильке – среди поэтов – был первым: «Так волновали меня только Скрябин, Rilke, Маяковский, Cohen».
После его смерти Цветаева напишет:
«Рильке не есть ни заказ, ни показ нашего времени, – он его противовес. […] За Рильке наше время будет земле – отпущено. По обратности, то есть необходимости, то есть противуядию нашему времени Рильке мог родиться только в нем. В этом его своевременность».
Из письма отца Борис узнает, что, во-первых, Рильке не только читал его стихи, но и находит их «очень выразительными»: «…с разных сторон меня коснулась ранняя слава вашего сына Бориса…»
Почти по-дневниковому Пастернак записал свои ощущения: ощущения грандиозного события.
«Как я помню тот день. Моей жены не было дома. Она ушла до вечера в Высшие художественные мастерские. В передней стоял с утра не прибранный стол, я сидел за ним и задумчиво подбирал жареную картошку со сковородки… В это время позвонили с улицы, я отпер, подали заграничное письмо. Оно было от отца, я углубился в его чтение… Я отошел к окну и заплакал. Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе».
Пастернак жаждал точного знания о словах Рильке; он даже обиделся на отца, что тот не процитировал его полностью и целиком; позже сестра перепишет и перешлет ему подлинную фразу Рильке.
«Весь мой „историзм“, тяга к актуальности и все вообще диспозиции разлетелись вдребезги от сообщенья Rilke и Марининой поэмы. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца. Я сейчас совсем как шальной, кругом щепки, и родное мне существует на свете, и какое!»
(Жозефине, 28 марта 1926 г.).
В это же утро, перед получением письма, Пастернак читал «Поэму конца» Цветаевой. Совпадение его поразило.
Цветаева заряжала его своей энергией. И – независимостью. Она его понимала. Он ее – полюбил; на расстоянии, как бы заочно, по переписке, но со всей пылкостью очного присутствия души.
25 марта 1926 года он написал Цветаевой уже более чем восторженно:
«Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе».
Вспомним: уже в Берлине Цветаева прочитала «Сестру мою жизнь», полученную вместе с письмом. Открыв внешне неприглядную, бедную книгу, всю в подтеках типографской краски, она, как призналась потом, уже ее не закрывала. Статью о поэзии Пастернака – «Световой ливень» – первую в своей жизни статью, Цветаева написала в три дня. Отправила редактору «Новой русской книги» Алексею Ященко с припиской, что сократить не сможет ни слова. Эта статья была для нее равносуща стихам.
Когда Пастернак приезжал в Берлин, одним из первых его движений было – к Цветаевой. Однако незадолго до того она уехала в Прагу. Он послал ей в Прагу письмо, полное разочарования: «Я был очень огорчен и обескуражен, не застав Вас в Берлине». Цветаева отвечала: «Вы – первый поэт, которого я за жизнь – вижу», «не уезжайте в Россию, не повидавшись со мной».
После Берлина прошло три года.
«Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой – я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным, мира, явленного тобой и мной».
«Ты такая прекрасная, такая сестра, такая сестра моя жизнь, ты прямо с неба спущена ко мне. Ты впору последним крайностям души. Ты моя и всегда была моею и вся моя жизнь – тебе».