Борис Пастернак. Времена жизни
Шрифт:
«Неожиданно их мерцание затмилось, и двор с домом, лодкою и сидящим на ней Антиповым озарился резким, мечущимся светом, словно кто-то бежал с поля к воротам, размахивая зажженным факелом».
В конце романа, казалось бы, торжествует смерть. Однако идея бессмертия все-таки побеждает, – и недаром роман завершают строки о воскресении Христа:
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко Мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.
Пастернак воспринимал свой роман как акт почти религиозный. И все настоящие и предстоящие муки он готов принять с поистине христианской радостью страдания: «Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое». «Я окончил роман, исполнил долг, завещанный от Бога» (Варламу
Еще в 1950 году Пастернак отмечал: «Если есть где-то страдание, отчего не пострадать моему искусству и мне вместе с ним?» Он ощущал сомнительность и двусмысленность своего спокойного существования, – когда дочь Марины Цветаевой Ариадна Эфрон, освободившись после первого лагеря и ссылки, в 1949-м получает повторную ссылку в Сибирь; когда из ссылки приходят письма Варлама Шаламова, когда почти голодает Ахматова и перебивается с хлеба на воду вдова Мандельштама. И Ивинской он пишет открытки – за подписью «мама» – в лагерь. На даче переделкинской – ковровые дорожки, уют и покой; Зинаида Николаевна варит клубничное варенье, по вечерам играет с соседями по Переделкину в преферанс. И хотя он постоянно помогал деньгами и посылками и Ариадне Эфрон, и Нине Табидзе, и многим другим, но для него самого всего этого было мало: он откупался, но не искупал. Во время труда над романом, душевно освобождавшего от гнета сознания своей вины, Пастернак попадает в больницу с инфарктом.
«Когда это случилось, и меня отвезли, и я пять вечерних часов пролежал сначала в приемном покое, а потом ночь в коридоре обыкновенной громадной и переполненной городской больницы, то в промежутках между потерею сознания и приступами тошноты и рвоты меня охватывало такое спокойствие и блаженство!
Я думал, что в случае моей смерти не произойдет ничего несвоевременного, непоправимого. Зине с Ленечкой на полгода, на год средств хватит, а там они осмотрятся и что-нибудь предпримут. У них будут друзья, никто их не обидит. А конец не застанет меня врасплох, в разгаре работ, за чем-нибудь недоделанным. То немногое, что можно было сделать среди препятствий, которые ставило время, сделано (перевод Шекспира, Фауста, Бараташвили).
А рядом все шло таким знакомым ходом, так выпукло группировались вещи, так резко ложились тени! Длинный верстовой коридор с телами спящих, погруженный во мрак и тишину, кончался окном в сад с чернильной мутью дождливой ночи и отблеском городского зарева, зарева Москвы, за верхушками деревьев. И этот коридор, и зеленый жар лампового абажура на столе у дежурной сестры у окна, и тишина, и тени нянек, и соседство смерти за окном и за спиной – все это по сосредоточенности своей было таким бездонным, таким сверхчеловеческим стихотворением!
В минуту, которая казалась последнею в жизни, больше, чем когда-либо до нее, хотелось говорить с Богом, славословить видимое, ловить и запечатлевать его. „Господи, – шептал я, – благодарю тебя за то, что ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими, что твой язык – величественность и музыка, что ты сделал меня художником, что творчество – твоя школа, что всю жизнь ты готовил меня к этой ночи“. И я ликовал и плакал от счастья»
(Н. А. Табидзе, 17 января 1953 г.).
В очередной раз Пастернак отказывается от своего «предыдущего» творчества.
«Мне кажется, у Вас превратное представление обо мне. Стихи значат гораздо меньше для меня, чем Вы, по-видимому, думаете. Они должны уравновешиваться и идти рядом с большой прозой, им должны сопутствовать новая, требующая точности и все еще не нашедшая ее мысль, собранное, не легко давшееся поведение, трудная жизнь. Я так и не сделал за все свое существование ничего особенного, а у меня уже есть неизвестная мне мировая судьба за нашими пределами. Она стала докатываться до меня и застает меня врасплох, неподготовленным, с пустыми руками, потому что то единственное, чем бы я мог ответить ей, мой роман, не может быть напечатан»
(З. Ф. Руофф, 12 мая 1956 г.).
Как уже не раз бывало, те же мысли и ощущения будут еще раз транслированы – и многократно усилены «сверхчеловеческим стихотворением» («В больнице»):
Его положили у входа.
Все в корпусе было полно.
Разило парами иода,
И с улицы дуло в окно.
Окно обнимало квадратом
Часть сада и неба клочок.
К
Присматривался новичок.
Как вдруг из расспросов сиделки,
Покачивавшей головой,
Он понял, что из переделки
Едва ли он выйдет живой.
Тогда он взглянул благодарно
В окно, за которым стена
Была точно искрой пожарной
Из города озарена.
………
«О Господи, как совершенны
Дела твои, – думал больной, —
Постели, и люди, и стены,
Ночь смерти и город ночной.
Я принял снотворного дозу
И плачу, платок теребя.
О Боже, волнения слезы
Мешают мне видеть тебя…»
Так сходились две судьбы, пересекались, скрещивались две параллельные, независимые, казалось бы, линии: блестящего поэта, привилегированного обитателя Лаврушинского и Переделкина, уцелевшего во времена «большого террора», и его бедного героя.
К. Чуковский в своем дневнике писал о романе как об «автобиографии великого Пастернака». Да, этот роман стал автобиографией: в процессе творческой работы Пастернака не столько над своим произведением, но – над своей жизнью.
Все, что последовало, уже не имело для Пастернака значения. Достоинством своего произведения он считал теперь «нелитературное спокойствие слога, отсутствие блеска в самых важных, сильных или страшных местах». Тому, что он совершил, «блеск» и «литература» были чужды. «Пускай он выболтает сдуру, все, что впотьмах, чудотворя, наворожит ему заря… Все прочее – литература»: так он перевел еще в 1938 году окончание «Искусства поэзии» Поля Верлена.
Более чем сдержанно отнеслась к роману Ахматова (вспоминает Ольга Ивинская):
«Осенью 49 г. Боря позвал меня к Ардовым. Долгие месяцы затем этот вечер занимал умы сотрудников госбезопасности. Нас приветливо встретила жена Ардова Нина Александровна. Блистали на старомодном столе красного дерева бронза и хрусталь. В простенке между окнами как-то незаметно пристроился Алеша Баталов, тогда еще никому не известный, только еще пробующий свои силы на театральном поприще актер.
Из соседней комнаты выплыла Анна Андреевна Ахматова в легендарной белой шали и, зябко кутаясь в нее, царственно села посреди комнаты в пододвинутое специально для нее кресло. Здесь же были Н. Эрдман, Ф. Раневская, не помню кто еще.
Б. Л. сел у лампы и читал главы из романа так замечательно, как всегда, когда чувствовал, что его слушают и понимают. Так явственно вспоминается его одухотворенное лицо, судорожные движения его горла, затаенные слезы в голосе. Он с удовольствием копировал простонародную речь, жаргоны, сам с трудом удерживая смех. Кончил читать, отхлебнул чаю. И тогда, после долгой паузы, заговорила Анна Андреевна.
Помню, что она нашла прекрасным слог, прозу, лаконичную, как стихи. Но она считала, что литература должна поднимать своего героя над толпой – в традициях Шекспира, и не согласилась с Б. Л., будто Живаго – „средний“ человек. Меня поразило, когда она сказала, что никогда не понимала общего преклонения перед Чеховым, потому что в его рассказах основной персонаж обыватель, а об обывателе писать всегда легче. Лирика Чехова, утверждала она, странно звучала в атмосфере ленинского предгрозья. По ее мнению, надо оправдывать и раскрывать только большие человеческие движения. Она советовала Б. Л. подумать, чтобы Юрий Живаго не стал мячиком между историческими событиями, а сам старался как-то на них влиять, сказала, что ждет от романа Пастернака именно такого поэтического разрешения.
В присутствии таких людей я не решалась и пикнуть, но меня удивляло, что Б. Л., безумно любящий Чехова и плакавший над акварелями Левитана, восхищенно соглашался со всем, что говорила Анна Андреевна, и вообще поддерживал такой светский тон. Едва мы вышли – я сказала: „Боря, ну как тебе не стыдно так фарисействовать?“
Он лукаво улыбнулся и подмигнул мне.
– Ну пусть она говорит, ну Боже мой! А может, она и права! Я совершенно не люблю правых людей, и может быть, я не прав, и не хочу быть правым.
После чтения Б. Л. Эрдман, помню, ничего не сказал. А Раневская, усевшись за чайный стол рядом с Борей, все повторяла своим удивительным низким голосом, глухим, басовитым: „Боже мой, ущипните меня, я сижу рядом с живым Пастернаком“».
Живой Пастернак упорно и неостановимо шел к апогею своей биографии.
Михаил Булгаков. Параллели
Казалось бы, соединенные уже в нашем сознании принадлежностью высшему ряду русской словесности ХХ века, живущие в одном времени и в одном месте, известные своей независимостью и своим литературным даром, обитавшие в одной среде, по рождению принадлежавшие одному поколению, женатые вторым/третьим браком на знаменитых московских красавицах, Борис Пастернак и Михаил Булгаков должны были находиться в отношениях.