Борис Рыжий. Дивий Камень
Шрифт:
«Роттердамский дневник» не дописан. Текст оборван на том месте, откуда начал бы говорить философ, а поэт утихает:
Тем не менее Голландия скучна, они, голландцы, добывают электроэнергию посредством ветровых мельниц. Это, конечно, экологично, но, чёрт меня дери, как скучно! Это, — говорит мне мой переводчик, словацкая девушка Ева, — очень экологично! А мне, — говорю, — плевать, Ева, на экологию, у меня других забот полно. Ты, — говорит Ева, — как я думаю, волнуешься сейчас, как и каждый русский, что у вас новый президент? Вот уж, Ева, — говорю, — что меня не волнует, так это. О, — улыбается Ева, думая, что попала в точку, — ты расстроен событиями в Чечне? Нет, — говорю по-английски, — мне просто всё обрыдло. Ева сделала большие глаза и посоветовала мне идти в свой номер, а там лежать и читать Библию до тех пор, пока не полегчает. Библия… Что Библия? — подумал я. Эта безусловно Книга книг помогает поддерживать душевное равновесие тем, кто его уже достиг. От депрессняка, скотского настроения и дикого похмелья Библия не спасает.
Изможденного Бориса, вернувшегося из Роттердама, в Москве встретил Борис Петрович и увез домой. На залечивание ран ушло определенное время.
Послушаем Евгения Рейна в его беседе с Татьяной Бек (Вопросы литературы. 2002. № 5):
— …Я знаю, что ты, лежа в больнице, читал и перечитывал поэта Бориса Рыжего,
— Это я вместе с Ильей Фаликовым настоял в жюри «Антибукера» в 2000 (1999. — И. Ф.) году, чтобы Борису Рыжему дали поощрительную премию. К тому времени я читал штук десять его стихотворений… А указал мне на его поэзию Алексей Пурин: прислал мне подборку Рыжего в альманахе «Urbi», который он, Пурин, в Питере издает. Там была подборка Рыжего, которая мне понравилась, а особенно удивило одно стихотворение — о том, что мы сидим в пивной и он знает, что со мной о Бродском говорить нельзя, и я встаю и навсегда исчезаю в белом английском плаще… Никогда в жизни у меня не было белого английского плаща: провиденциальность? Я удивился. Потом я прочел еще десятка два его стихов и понял, что он очень талантлив. Что он своеобразен. Что у него — странное продолжение школы Бориса Корнилова и Павла Васильева, которая на время «замерзла» в русской поэзии… Потом мы вместе оказались на Роттердамском фестивале, и вот тут я понял, что он — «поэт трагической забавы». У него с собой было много денег, и он оказался совсем не тот нищий поэт, который ждет, что ему нальют рюмку. У него были в кармане сотни долларов, он все время заходил в разные бары, которых там, как ты понимаешь, много, и пил крепкие напитки. Джин… Виски… А за кулисами фестиваля в неограниченном количестве давали лучшее пиво «Хайнекен». И он, набравшись джина и виски, приходил в этот самый клуб при фестивале и все лакировал огромным количеством пива. После чего терял ориентацию и подходил к незнакомым людям (английский он знал немножко), типа знаменитого Марка Стрэнда, и, хлопая их по пузу, говорил: «Ай эм русиш поэт. Ху ис ху?» Так себя на Западе не ведут, понимаешь… И я на каком-то этапе стал от него держаться подальше. «Боря, нам надо поговорить без тебя». Он в этом смысле был человек толерантный: я сказал — он отстал. При всем при этом он был мне симпатичен — и мы с ним немало выпили и поболтали.
— Молодцы оба…
— Не перебивай. Я видел, что с ним творится что-то неладное… А потом мы разъехались. А потом ты как раз сообщила мне в Литинституте, что его не стало… А потом уже я прочел все стихи Рыжего и замечательную статью о нем Пурина в «Звезде». В моем нынешнем представлении Борис Рыжий был самый талантливый поэт своего поколения.
— А как бы ты определил его индивидуальность?
— Повторяю: Рыжий был «поэт трагической забавы» (формула Вагинова). Он писал внятные, эмоциональные и как бы «фатальные» стихи, по методу абсолютно реалистические. Он описал свой мир. Думаю, искусственным во всем этом было (не в дурном смысле, а от слова «искусство») то, что он себя изображал типом вроде раннего Лимонова — вроде «подростка Савенко»: дружба с уголовниками… пивные… ночной уголовный город… поножовщина… А сам он был сын академика!
— Нет ли тут чего-то актерского?
— Пожалуй. Сын академика. Вырос в комильфотной советской среде. Ему нужна была маска (может, она вообще нужна — маска?), и я это отнюдь не осуждаю. В стихах он десятки раз написал о смерти.
— «Невысокую изгородь ада / по-мальчишески перемахну…»
— Да. Он был суицидный поэт. Как Маяковский. Как сын Томаса Манна Клаус, который раз двадцать покушался на свою жизнь, пока не отравился.
Роттердамский фестиваль стал вторым после «Антибукера» испытанием, из которого он, может быть, так и не вышел. Спустя приличное время, если у него спрашивали о делах, он отвечал:
— Из Голландии вернулся!
На самом деле он никак не мог вернуться из прошлого, из той поры, что так подробно-любовно прописана в «Роттердамском дневнике» и навсегда осталась в стихах:
Роме Тягунову Я работал на драге в посёлке Кытлым, о чём позже скажу в изумительной прозе, — корешился с ушедшим в народ мафиози, любовался с буфетчицей небом ночным. Там тельняшку такую себе я купил, оборзел, прокурил самокрутками пальцы. А ещё я ходил по субботам на танцы и со всеми на равных стройбатовцев бил. Боже мой, не бросай мою душу во зле, — я как Слуцкий на фронт, я как Штейнберг на нары, я обратно хочу — обгоняя отары, ехать в синее небо на чёрном «козле». Да, наверное, всё это — дым без огня и актёрство: слоняться, дышать перегаром. Но кого ты обманешь! А значит, недаром в приисковом посёлке любили меня.Кытлым, Кытлым. Там был найден скелет, которого не было.
С Высшей инстанцией он обращался запросто, если не фамильярно. Мечта христианства — она мечта.
Что же делать, если обманула Та мечта, как всякая мечта…Еще, как на заре туманной юности, говорилось так (2000):
Ещё неделя света и покоя, и ты уйдёшь, вся в белом, в голубое, не ты, а ты с закушенной губою, пойдёшь со мною мимо цветов, решёток, в платье строгом, вперёд, где в тоне дерзком и жестоком ты будешь много говорить о многом со мной, я — с Богом.А в «Разговоре с Богом» (2001) уж не найти трепета, одна горечь, безнадега с гранулой сарказма:
— Господи, это я мая второго дня. — Кто эти идиоты? — Это мои друзья. На берегу реки водка и шашлыки, облака и русалки. — Э, не рви на куски. На кусочки не рви, мерзостью назови, ад посули посмертно, но не лишай любви високосной весной, слышь меня, Основной! — Кто эти мудочёсы? — Это —В эти два последних года он съехал с инерции смерти как темы, он увидел ее воочию. Это как полная луна, вылезшая из-за черных туч. Существует лунатизм гибели. Символисты были правы? Ахматова в детстве-отрочестве была лунатичкой. Прошло.
Сесть на корточки возле двери в коридоре и башку обхватить: выход или не выход уехать на море, на работу забить? Ведь когда-то спасало: над синей волною зеленела луна. И, на голову выше, стояла с тобою, и стройна, и умна. Пограничники с вышки своей направляли, суки, прожектора и чужую любовь, гогоча, освещали. Эта песня стара. Это — «море волнуется — раз», в коридоре самым пасмурным днём то ли счастье своё полюби, то ли горе, и вставай, и пойдём. В магазине прикупим консервов и хлеба и бутылку вина. Не спасёт тебя больше ни звёздное небо, ни морская волна.Да когда он был у моря-то? В 1989-м, после восьмого класса, в Болгарии, с родителями, на Солнечном берегу. Были они там недели две, плавал он не очень хорошо, да и опасно там было — народу много, во взбаламученное море не тянуло. Мало видел, больше воображал. Но запоминал навсегда. Ничего не сказал о том море. Разве что о Балтийском, но Финский залив — часть городского ландшафта. На берегу Финского залива в его самой восточной оконечности, в месте впадения в залив реки Невы, стоит Санкт-Петербург.
Это странно: такой нестарый поэт был поэтом памяти. Масса того, что он писал, возникала оттуда, где было лучше, чем сейчас. Область счастья, а не память. Значит, не память, а нечто другое.
Я сам не знаю то, что знает память. Идите к чёрту, удаляйтесь в ночь.ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
Из уходящего века он выходил с некоторым оптимизмом, или это было видимостью и минутой:
По-моему, в проживаемый нами отрезок времени с поэзией нашей всё обстоит самым наилучшим образом. Эпигоны Иосифа Бродского после смерти своего кумира куда-то и сами запропастились со своими текстами. Правда, посмотрите вокруг, их почти не стало — куда делись, непонятно. (С другой стороны, стали по неведомым причинам появляться эпигоны Ходасевича, но это ребята безобидные в основе своей и ненавязчивые, как и подобает эпигонам Ходасевича.) Кроме того, изящная наша словесность избавилась от чистой воды проходимцев, рифмоплётов, потому как дело это по большому счёту стало безденежным и бесславным. Есть, конечно, жулики, мыслящие глобально и выстраивающие колоссальные литературные пирамиды, но как бы они ни старались, всё во благо опять-таки поэзии — эти господа оттягивают на себя графоманов, которые в былые времена атаковали серьёзные издания. Редакторы в связи с этим стали менее нервозны, и с ними приятно общаться. С критикой, конечно, плоховато, но в России всегда так было, было и хуже.
Что ещё? Исчезла так называемая партийность. Мы научились любить хорошие стихи в любом случае, даже если они сочинены дурным, как нам по тем или иным соображениям кажется, человеком, и перестали замечать какие-нибудь нескладные вирши, которые раньше наизусть знали потому только, что автор их пёр против режима и вообще. Я, воспитанный в семье, где «Евтушенко» было ругательным словом, недавно собственноручно откопал у этого поэта хорошее стихотворение. До Вознесенского пока просто руки не дошли — может, и найду чего интересное. А вот о Высоцком я что-то последнее время совсем и не вспоминаю… Короче говоря, Шопенгауэр был всё-таки прав, говоря о том, что лучшее, что может сделать государство для искусства, так это лишить его всяческого внимания. Тут, конечно, само собой напрашивается вопрос: а на какие, собственно, деньги жить сочинителю? Но ведь поэзия — роскошь, не так ли? А не средство к существованию. Поэт, думается, должен где-то служить, охранять объект какой-нибудь строительный, торговать или, например, заниматься разбоем, почему бы и нет? К последнему, понятно, настойчиво не призываю… Ещё что? Да, проблема читателя, якобы читателя сегодня нет. Неправда, у меня есть вещественные доказательства, которые при необходимости могу показать. Вот буквально вчера получил письмо от чудака из Краснотурьинска, писано в стихах: «Я Рыжего сегодня почитал / и, каждую его запомнив фразу, / мне захотелось двинуть на вокзал, / чтоб с ним в Свердловске водки выпить сразу!» Хорошо, что не приехал, а то я вот уж ПОЧТИ год как подшился. Не пью то есть, любезный мой сосед! А если без дураков, поэзию нашу читают и в России, и за её пределами. Не поголовно все, как это было, когда я пошёл в первый класс, а те, кто может позволить себе эту опять-таки роскошь. Ведь поэзия — роскошь, я настаиваю на этом. Или я не прав? А слава, что слава… Слава — это для теноров, как могла бы сказать Ахматова. Я так думаю. (Независимая газета: Кулиса. 2000. 8 декабря. № 16).
Весна 2001 года была классической весной: «О, март-апрель! Какие слёзы…» (Д. Самойлов). Хотелось думать — на земле все будет хорошо хотя бы этой весной. Бесспорно — после всепланетных дискуссий о сроках наступления нового миллениума — пришло второе тысячелетие, уже второе в истории России. Сестра Лена в апреле звонила ему, он громко смеялся, когда она рассказала ему, что неподалеку от ее редакции пару недель работало бюро ритуальных услуг с соответствующей вывеской, резко сменившись на магазин детских игрушек под названием «Ангел». За день до ухода Рыжий откликнулся на предложение провести осенью в Москве свой поэтический вечер, прислав по электронной почте письмо в оргкомитет Московского фестиваля поэтов.
Все испортила гибель Романа. На мотив Лермонтова:
На светские цепи, На блеск утомительный бала Цветущие степи Украины она променяла —Рыжий, несколько меняя звук, гнет свое:
С какой перемены в каком направленье уйти? Со сцены, со сцены, со сцены, со сцены сойти.С первых писем к сестре Ольге Борис испытывал неутоляемую потребность в эпистолярном жанре. С Ларисой Миллер они никогда не виделись. 12 марта Борис отправил первое письмо Ларисе Миллер. Предыстория их переписки такова: