Борис Слуцкий: воспоминания современников
Шрифт:
Среди вступавших было немало бойцов и офицеров с «нежелательными» биографиями. На такое смотрели сквозь пальцы, даже когда знали, что этот — сын священника, этот — «кулака», этот — «врага народа». Война если и не излечила от анкетомании, то все же ее ослабила. И это обнадеживало.
На фронте, да не покажется странным, откровенность значительно превышала довоенный уровень. Бойцы из крестьян не скрывали надежду на ликвидацию колхозов. Надежда укреплялась по меньшей мере двумя обстоятельствами. Гитлер сохранил колхозы на многих оккупированных землях, — ему явно пришлась по нраву такая
Единодушие порыва вступающих в партию не исключало различий в понимании своего долга и своего места. На войне и в будущей послевоенной жизни. Мой ближайший фронтовой друг (мы дружим поныне) стал коммунистом в 1942 году; в 1943-м его назначили комсоргом стрелкового батальона. («Давай, Ванюшка, поднимай народ в атаку», — говорил комбат.) Еще тогда Иван признавался мне: «„За Родину!“ — это я всегда. Но „За Сталина!“ пусть другие кричат».
Той ночью я рассказал Борису Слуцкому об Иване. Рассказал и о своем дяде, наотрез отказавшемся вступать в партию, несмотря на увещевания высокого начальства.
В 1917 году его, молодого офицера, солдаты избрали командиром полка и делегировали в Питер, чтобы он лично от Ленина узнал, чего добиваются большевики.
В Смольном Ленин беседовал с дядей Алексеем. И тот вступил в партию. Отличился на гражданской войне, выдвинулся.
В 1929 году он, носивший уже три ромба в петлице, положил на стол партийный билет — из родной деревни под Казанью дошли вести о раскулачивании земляков. Его лишили звания, уволили из армии. Он «затерялся в толпе», одно время жил в провинции и уцелел.
В 1941 году, будучи начальником штаба дивизии, вывел из окружения ее остатки, вынес знамя. Удостоился ордена Красного Знамени, получил пост в штабе одной из армий. Теперь его постоянно убеждали вступить в партию, — иначе-де не видать ему генеральских погон. Он неизменно отказывался…
— Мы не обладали таким опытом, — заметил Слуцкий. И, опровергая себя, добавил: — О том, как в тридцатые годы вымирала украинская деревня, знали даже харьковские пацаны…
— Но пацанов легко убедить: это — перегибы, «головокружение» у местных властей. Позже руководителей украинского ЦК и правительства объявили «врагами народа». Вчерашние пацаны вполне могли все грехи списать на них.
— То есть партия, Сталин ни при чем? То есть в конечном счете: все действительное разумно.
Война, несмотря на поражения, ошибки, снимала, приглушала сомнения.
Оглядываясь назад, мы убеждались, насколько глубоко въелось в наши души безмолвное повиновение партийным решениям. На фронте это не вызывало протеста. Но мы не догадывались, что, единожды отказавшись от своего «я», крайне трудно его потом вернуть. До поры до времени мы вообще не испытывали потребности в возвращении. Даже гордились тем, как просто растворились в пестрой массе, свято верившей в мудрость вышестоящих инстанций.
О нашей жизни и о смерти мыслящая, ВсеСамое страшное: партия требовала именно трусить и лгать, вменяла это в обязанность. Особенно после войны.
На фронте многое воспринималось иначе. В «Кельнской яме» — одном из самых известных, самых запомнившихся стихотворений Слуцкого 50-х годов — партийцы поддерживают дух многих тысяч пленных, согнанных на гибель в огромный овраг под Кельном. Партийцы, прежде всего они, опровергают сталинский принцип: «Сдавшийся в плен — предатель». Подпольный партком обладает высшей моральной властью в Кельнском овраге — «разрешает самоубийство слабым».
Столь безграничной властью наделяет не сама по себе принадлежность к партии, но готовность ее членов первыми принять смерть. Она, только она, кстати, дает право вести «политработу — трудную работу».
«От имени России» говорил политработник Слуцкий, от ее имени он хочет говорить в «новой должности — поэта», не подозревая, что спустя годы это право будет поставлено под сомнение, а его побратимам-стихотворцам, павшим на фронте, предъявят обвинение в недостатке патриотизма и в чрезмерной приверженности изжившим себя вненациональным идеям Коминтерна, за кои они, как ныне установлено, и воевали.
Можно ли было предугадать, что дело примет такой оборот?
Сейчас, задним, разумеется, числом, я бы дал положительный ответ. К тому шло. К тому вела относительно откровенная смена вех, усиливавшееся год от года перерождение. Трусость и многоликое ханжество теснили и норовили вытеснить подлинное мужество. Оно требовалось не столько для действий, поступков, как повелось на фронте, а для бесстрашного осмысления происходящего на наших глазах и происходившего в предвоенные годы, ибо великая трагедия войны смыкалась с трагедиями предыдущих десятилетий.
Приходится печально признать: большинство из нас к такому пониманию было не готово, и мы — каждый на свой лад — старались убедить себя: я не трушу, не лгу. Иные, впрочем, смекнули: у лжи, трусости свои преимущества. И неплохо этим воспользовались.
На роль уполномоченных говорить «от имени России» претендовали многие, и нелегко было определить, кто действительно обладает правом.
Летом пятьдесят третьего года на улице в Ворошилове Уссурийском я разговорился со знакомым полковником, возглавлявшим партийную комиссию. Полковник слыл человеком непримиримо-принципиальным. Его тревожило брожение умов, начавшееся после смерти Сталина и ареста Берии.