Борисов-Мусатов
Шрифт:
Но в мире своём он был один, как был одинок и среди людей искусства, его окружавших. Одиноким можно быть и среди толпы. Вот разительный пример: А.Бенуа, с коим Борисов-Мусатов и общался много, и в переписке состоял, в обширных своих мемуарах ни словом о том не обмолвился. А кажется, не из последних же живописцев времени своего был Виктор Эльпидифорович. Не зацепил, выходит, сознания и памяти? Или слишком особняком стоял, слишком сам по себе был? Добужинский на один абзац всё же расщедрился (он ранее был приведен здесь), но сумел сообщить лишь несколько внешних деталей: горбатый, болезненный, с браслетом на руке… Это одно означать
Или ещё пример. Навещает Мусатовых в Подольске давнишний приятель— И.Грабарь. Кажется: вот одна из последних встреч (а из тех, о которых рассказано, так и последняя), о подобных всегда стараются вспомнить нечто особенно важное, как перед всяким расставанием. О ком, о чём вспоминает Игорь Эммануилович? «Когда я приехал в Подольск, был яркий солнечный день и чудесный иней. Мне захотелось написать этюд, но так как я не взял с собой красок, то взял у Мусатова холст и темперу — масляных красок у него не было — и написал в саду этюд дерева и кустов в инее на фоне бирюзового неба и красного, залитого солнечными лучами сарая. Это было в последних числах декабря, уже после открытия выставки Союза»12. О ком, о чём захотел поведать нам мемуарист? О себе. О том, как со вкусом рисовал на хозяйском холсте. А до самого хозяина память не дотянулась.
Вот оно, зримое и осязаемое одиночество. Одиночество в общении.
«…Ни в Товариществе, ни в Союзе у меня нет ни одного товарища. Я чувствую только одиночество, и ничто, ни там, ни здесь, меня не привязывает»13,— то же и сам Виктор Эльпидифорович признаёт.
Впрочем, художники по преимуществу и вообще эгоцентрики — так уже природою определено.
Но это не значит отнюдь, что наш герой замкнут, угрюм и нелюдим. Внешне — весьма экспансивен, говорлив, общителен. Н.Холявин, например, называет его «любимым собеседником», когда вспоминает совместное пребывание во Введенском, под Звенигородом. О чём же беседовали-то? Кто знает… То мемуарист счел несущественным.
Введенское Мусатовы посетили летом 1904 года и некоторое время, короткое весьма, там прожили. Это третья, после Слепцовки и Зубриловки, усадьба, давшая зримые формы миру мусатовских грез. «Времена года» создавались под воздействием звенигородских впечатлений — преимущественно.
Тут сама жизнь в дни пребывания Мусатовых шумнее и многолюднее была, чем в Зубриловке, и светлее, и веселее. Движения больше было. Больше движения и напряженности эмоциональной и во «Временах года»— если сравнивать с «зубриловскими» вещами.
Метода начальной стадии создания живописных пространств была у художника всё та же: вереница женщин, наряженных в старинные одеяния (специально с собою привезённые), вершила неторопливое движение по усадебному парку, художник наблюдал за совершающимся через глазок фотоаппарата. Сохранились и фотографии те — любопытно сравнить с живописью — и несколько этюдов от визита в Введенское.
Усадьба не могла не растревожить воображение художника. Она влекла и памятью своею: здесь жила Мария Якунчикова, бывали П.И.Чайковский, А.П.Чехов.
…Чехов умирал как раз в те дни, когда Борисов-Мусатов гостил во Введенском… Самому оставалось ещё больше года.
Только вот жить не на что было. Работа идёт, денег за неё никто не платит. Выставляемые картины пользуются
Одно плохо: покупщикам ждать было легче, они могли и на измор упрямца взять — в прямом смысле. (На деле вышло по-заведённому: основная часть наследия мусатовского была куплена именно после его смерти, что надолго обеспечило жизнь вдовы и дочери — и то благо.) Вслушаемся в крик отчаяния, в мольбу о помощи — в письме Борисова-Мусатова супругам Поленовым (декабрь 1904 года):
«…Скверное настроение, благодаря ужасной остроте назревшего материального вопроса. В этом отношении я нахожусь в исключительном положении. Я далеко не один, а между тем ни одной надежды быть обеспеченным даже на месяц. Единственная моя надежда на выход из этого слишком острого положения — какая-нибудь работа, хотя самая ничтожная, даже не художественная — всё равно. Но я жду с осени и ничего не могу достать. Единственное, что я имел до сих пор, — обложка для «Весов» и копия со старого портрета. Вот и всё.
Но лучше иметь копию за гроши, чем иметь жалкое положение учителя рисования. Для искусства голодная (эфемерная) жизнь богемы лучше какого угодно 20-го числа. Всё время я надеялся устроить что-нибудь, и всё безуспешно. А между тем сейчас у меня только несколько рублей в кармане, мне же сейчас необходимо достать двести рублей. Я уже не могу отправить свои картины в Петербург, ибо все их отправляет Грабье. А Грабье я должен за рамы семьдесят рублей. Я придумать ничего не могу. Занять? Но все мои друзья такие безденежные, и про моё отчаяние никто не может знать.
Это письмо самое главное доказательство моего безысходного положения, которое началось уже давно и о котором я никогда не говорю.
Лучше иметь вид богатого помещика и голодать, чем, будучи вполне обеспеченным, делать вид казанской сироты.
Говорю же это вам потому, что вы знали о тяжёлых минутах многих русских художников и многим в эту минуту помогли. Но эту помощь я могу взять только как долг, ибо думаю, что моё положение когда-нибудь изменится к лучшему, потому что я в себя верю (выделено мною. — М.Д.).
И пусть это письмо будет моей долговой распиской, если вы можете чем-нибудь помочь. Вы оба знаете меня как человека, которому можно верить, цените мой талант и энергию, вам обоим я бесконечно обязан своей первой выставкой за границей. Никто, как вы, не заслужил такого доверия в стремлении поддержать молодое искусство, и потому я единственно вам решаюсь вполне открыть свое беспомощное положение. И если уж я кому-нибудь об этом пишу, то значит, что оно безвыходно.
Сказать об этом я не мог бы, не решился бы кому-нибудь другому, потому что истинно благородных людей мало, и я их не знаю…»15.