Браво А. Комендантский час для ласточек
Шрифт:
Впрочем, кое-кто и к аду умеет приспособиться, например, мой старый друг Ридельто: он и Рика живут теперь в Гаване, я иногда общаюсь с ними по телефону. Ридельто давно оставил ядерные изыскания на благо государства; продвинутый физик, он придумал способ подключаться к американским спутникам, чтобы воровать телевизионные развлекательные программы, а потом продавать их на черном рынке. Зарабатывает Ридельто по тысяче долларов в месяц. Неудивительно, что он подкупил полицию Гаваны и живет в свое удовольствие, как того и хотел. «Ты будешь смеяться, амигита, когда узнаешь, что мясо и фрукты я покупаю у человека, который ворует их в ресторане валютной гостиницы, где работает; одежду — у продавщицы из магазина, предназначенного для иностранцев. И так далее. Вор покрывает вора, и это называется социалистической экономикой!» — Ридельто, как всегда, остроумен.
Девочки мои, птички перелетные! Последним песо, последней ложкой сахара, разведенного в стакане воды, — часто это бывала пища на целый день — делились мы друг с другом, и наша амистад, о которой не зря расспрашивал меня тогда тот красавчик из органов, — дружба наша как раз и была настоящей, неподдельной. Это я осознала только здесь, в доме, похожем не на ласточкино гнездо, а на огромный бетонный колумбарий, в стране, где хватает хлеба, купленного не по карточке, и одиночества сколько угодно, — в родной Беларуси, куда вернулась из всех вас только я.
У верующих кубинцев есть обычай: один раз в году они облачаются в лохмотья и ползком передвигаются от порога своего дома до церкви Святого Лазаря возле Гаваны, чтобы святой отпустил им грехи. И я могла бы, кажется, проползти — через всю Латинскую Америку с Европой, лишь бы дотянуться хоть кончиками пальцев до моста через Березину, нагих, точно души в потустороннем мире, деревьев старого парка. До сих пор иногда не верю, что мне удалось вернуться домой... Долгое время после возвращения я просыпалась среди ночи, пила, задыхаясь, корвалол, — мне упорно снился один и тот же сон: я в Сантьяго, в доме на улице Агилера, мне уже никогда не выскочить из этой ловушки, я слышала во сне дребезжание возка cartero, крики марширующих толп и щелканье затворов. Посттравматический синдром с годами прошел, но… выскочить я так и не сумела. Вот она, моя клетка, не увитая больше розами, и даже цепкий плющ привял (а зачем, скажи на милость, жизни тебя теперь заманивать?), — и только где-то наверху, там, где по законам пространства должно быть небо, издевательски хихикает, раскачиваясь на прутьях, обезьяна.
«Здесь — пусто, там — тоже пусто». О, теперь ты не собираешься больше спасаться бегством; как затравленный зверь, шерсть в подпалинах, лапа перебита, — ты поняла, что убегать тебе, именно тебе, некуда. Это у других есть еще шансы: изменить (в который раз?) страну проживания, выучить (какой по счету?) язык, — впрочем, все это и ты чудесно могла бы сделать, потому что способности к языкам у тебя не такие уж никчемные, как рассказывала тому усатому красавцу, а как раз наоборот — дай бог каждому. Но это ничего не изменит.
Родиться на свет женщиной; родиться женщиной в белорусской глубинке и отсюда вынести свой жизненный сценарий; родиться женщиной в белорусской глубинке и — как будто этого мало! — с так называемой искрой Божьей и, соответственно, невозможностью идти обычной женской колеей — в любых широтах, на любом полушарии эта триада симптомов способна разве что укрепить стены твоей тюрьмы. Ты будешь биться, как птица, о прутья клетки, грызть, как волчица, железо капкана; в плохие минуты ты даже подумаешь о том, что
Быть женщиной — это одновременно и ловушка, и величайшее счастье, потому что только у женщины есть корни в мироздании, только она способна испытать чувство полного слияния с другим существом — слияния, достижимого лишь в беременности, — и только она способна родить. Не ее вина, что она рожает в мир, сотворенный мужчинами. Мужчина лишен корней, оторван от всеобщего единства природы и вынужден устанавливать свое господство через такие отвратительные вещи, как штурм Бастилии, казарм Монкада или Зимнего дворца. Но — с другой стороны: именно потому, что он не способен родить, мужчина создает великое искусство. Так как же объяснить непреодолимую тягу к письменному столу, внутреннее осознание долга— перед кем, кстати? перед Богом? будущими поколениями? какая чушь! — если это испытывает женщина? Как ошибку природы, не иначе.
После рождения дочери я запретила себе записывать стихи: все, с этим покончено! — потому что потраченное на стихи время не метафорически, а буквально отнимало у ребенка кусок хлеба, — но они все равно появлялись, снились иногда готовыми строфами (а утром я не могла вспомнить ни строчки — вот было мучение!), вырастали из бормотания, когда неслась на копеечную службу, которая без остатка высасывала мозг; а если что-нибудь все же попадало в тетрадь, то не разделенным на строки и строфы, чтобы не было искушения назвать это стихотворением. Я годами жила словно замурованная в стену. О, в смысле белорусскоязычной культурной среды наша провинция — почти то же самое, что Сантьяго-де-Куба, нет — хуже, ведь там моя особенность легко объяснялась: иностранка, что с нее возьмешь! Знаете ли вы, что такое быть «иностранкой» в месте, где родилась, потому что здесь женщина-поэт (произношу это как диагноз, как клинический синдром) — нечто достойное смеха или сострадания, нечто более жуткое и неуклюжее, чем пресловутый слон в посудной лавке: случайные знакомые при выяснении «диагноза» быстро исчезают, настоящие друзья давно уехали в иные края, а родная мать с неподдельным трагическим пафосом призывает зарабатывать деньги, хотя бы и древнейшим способом, торгуя собой (не обязательно телом). И ты вынуждена зарабатывать. Вот только после этого чувствуешь себя так, словно весь день открывала пивные бутылки алмазным резцом.
О, разумеется, не все так мрачно. И здесь тоже возможны варианты: сразу и навсегда окаменеть, превратиться в бессмысленный кусок плоти, который носится по кругу физиологических потребностей, как мотоциклист по вертикальной стене балагана, и это считает обычной долей человека; либо научиться достаточно комфортной двойной жизни, этой сознательной шизофрении нашего столетия: восемь часов в день делать не то, что хочешь, говорить не то, что думаешь, а вечерами и по выходным позволять себе роскошь «быть собой», как делал это автор упомянутого термина, утонченный поэт (для себя) и офицер вермахта (для общества) Готфрид Бен. Только все это не для тебя — и ты это хорошо знаешь.
Ты никогда не отнимешь у ребенка кусок хлеба, который заработала, торгуя своей изнасилованной душой; никогда не сошлешь ее во второй раз на неведомый остров; по вечерам и выходным ты будешь приносить ей, как ласточка в клюве, хлеб иной: Цветаеву, Богдановича, Заратустру. Ты будешь торопиться, словно за тобой по пятам гонится убийца с ножом. Ты будешь разрываться между Божьим и женским в тебе, между даром и долгом, словно князь, привязанный янычарами за ноги к вершинам двух растущих на противоположных сторонах дороги деревьев. Художник в тебе будет угрюмо сдерживать образы, готовые вырваться на свет, и только когда уже невозможно терпеть, когда… и все-таки, все-таки каждое твое незаписанное, не разделенное на строфы стихотворение будет как зов из-под обломков взорванного дома — чем более безнадежный, тем более настойчивый.