Бремя выбора. Повесть о Владимире Загорском
Шрифт:
Лубоцкий сел к столу. На скобленых желтых досках в темной долбленой тарелке лежал хлеб. Никогда он прежде не думал, что хлеб может так источать запах!
Лукич молчал.
— Гуси-лебеди летели, в чисто поле залетели, на полянку сели, — бормотала Марфута за занавеской.
— Марфута, чай поставь! — велел ей Лукич.
— Иду-у! — живо отозвалась она, будто ничего и не было.
Горе у нее отраженное, от родителей, сама она еще не успела узнать, чего они стоят, кольца, броши, червонцы, но сердится — наше забрали, посмели, наше не смейте трогать.
Лубоцкий
Смотрел на хозяина и молчал. Он все готов принять: упреки, обвинения, угрозы, но сказать ему пока больше нечего.
— Значит, вернулся? — спросил Лукич почти весело. — Совсем? — Лицо его оживилось, глаза заблестели не только от предвкушения выпивки, но и оттого, что хоть что-то прояснилось. А то ведь держал политического, опекал его, опекал и доопекался, остался обворованным.
Лубоцкий опустил голову, посмотрел на свои руки.
— Нет, Яков Лукич, не совсем. Все равно уйду. Потом.
— «Пото-ом», — беззлобно передразнил Лукич. — Потом на тебя такой глаз положат, в нужник будешь ходить под ружьем.
— Я обязан был вернуться, когда узнал. А узнал я уже под Канском.
Лукич уставился на него, долго смотрел, пытливо, даже с легким страхом, как на привидение, потом взгляд его словно потерял опору, не на кого стало смотреть, и он заговорил отрешенно, как сам с собой:
— Хлипкий, тонкий, сморчок сморчком, а свое гнет. На чем стоит, обо что упирается? Какая у него за спиной сила всемогущая, бог или сатана? — Взгляд его вернулся, глаза стали осмысленными. — Синегуба вспомнил. Не любил покойник политических, убил бы, говорит, распотрошил — что внутрях? Знать, у них особая становая жила, двойной хребет. Что ты скажешь, Бедовый?
— Они знают больше, Яков Лукич. Больше думали. И не год-другой думали, а тысячелетия. Они душой болели за всех. И за Синегуба тоже.
Марфута вышла к ним — Дениска, похоже, уснул, — стала возле стола, скрестила на груди руки. Она не ожидала мирного разговора.
— А был он Синегуб или его по-другому звали, я тебе и сказать не могу, — признался Лукич, рассеянно глядя в стол. — Может, я его сам прозвал так, губы у него были синие, когда я его по тайге волок мертвого, и нос костяной… — Снова поднял глаза на Лубоцкого. — Чую, сделаете вы все, как ты говорил. И волю вольную, и землю общую, все сделаете. — Посмотрел на Марфуту, она открыто внимала, ей хотелось подсесть к столу и сказать что-нибудь в свое оправдание, шибко рьяно она напустилась на постояльца с порога, так выходит. Лукич сказал ласково, про чай забыл: — Иди, Марфута, иди. Ты корову доила?
— Само собой!
— Ну иди, дочка. А то уши развесила, нехорошо.
Марфута самолюбиво фыркнула, но послушалась, ушла во двор.
— А вот детей своих я бы тебе не отдал, — признался Лукич. — По вашему пути не пушу. У тебя отец есть?
— И отец, и мать. И еще два брата и четыре сестры.
— Во-от видишь, — отозвался Лукич проникновенно и покачал головой с укоризной. —
— Не я несу, жизнь такая, зовет, приказывает.
— Она была такой во веки веков, Бедовый. Родители за детей всегда муку несут. Потому и секут их, и порют, чтобы ровней держались в одной упряжке.
— Если бы дети ровней держались, человек бы до сих пор из звериной шкуры не вылез, Яков Лукич. Дети исполняют думу своих отцов. Только кажется, что они поперек идут, а на самом деле — вдоль, дальше и выше. Поколение за поколением.
…Дальше и выше, вперед и вперед, и если семья висит гирями, революционер расстается с ней. И чем горше для него разлука, тем выше ставит он свое дело, дабы искупить жертвы. Он уходит из-под отчего крова, унося беду из семьи. Иначе, подавленный материнским горем, он смирит себя и никогда не увидит зарю свободы и не приблизит ее час. Родители хотят жить спокойно, по заповедям — будь послушным, сын, подальше от тюрьмы и сумы, держись гнезда, сначала нашего, потом своего, и строй его по родительскому же образцу. А вылетишь из гнезда прежде времени — опалишь крылышки. Но птенцы вылетают, и видят зарю раньше, и поют о ней. Восход грядет, и грядущему нужны проводники и глашатаи в образе нового человека, а не старой заповеди.
Но есть ведь и такие гармоничные семьи, где дети продолжают борьбу отцов. И если глянуть на человечество как на одну семью, то убедишься: старшие призывают младших идти вперед не страшась. Казнен Александр Ульянов, земляк, уроженец Нижнего, а его младший брат печатает за границей газету: «Из искры возгорится пламя».
— Не научат ни порка, ни даже виселица холопскому смирению, Яков Лукич, хватит, Россию не усмиришь.
— Подрастешь, дети у тебя будут, запоешь по-другому! — сердито перебил Лукич. — Тебе легко язык-то чесать. А у меня двое, Марфута, Дениска, куда пойдут, за кем?
— Неспроста же вы ставите такой вопрос, Яков Лукич, куда и за кем. Значит, и здесь, в глуши, ощущается неизбежность перемен.
— Грешен я, насмотрелся на таких вроде тебя, наслушался, пока этапы водил, уши-то не заткнешь, а то бы… — не договорил, махнул рукой.
Десять лет, пока он был стражником, он постоянно видел людей, которые переступают — законы, обычаи, сокрушают устои. Видел не только лиходеев, извергов, но и честных, умных, почтительных, которым «ваше благородие» подходило лучше, чем приставу или уряднику. Они свои кандалы несли, как священник крест.
— Дениску отдадите учиться, он очень способный мальчик. Все средства — на его учебу.
— Одной приготовил средства, — мрачно усмехнулся Хромой.
Вошла Анисья Степановна, поджав губы, поставила на стол мутную белесую четверть.
Лукич налил себе, налил Лубоцкому, поднял стакан.
— Ладно. — По лицу его прошла гримаса, вспомнил утрату, сказал злее — Ладно! С возвращеньицем. — Пил долго, цедил сквозь зубы, будто глотку заткнуло колом, но одолел-таки, выпил до дна и сразу вспотел. — Ты хоть знаешь, Бедовый, что теперь тебе грозит?