Бремя выбора. Повесть о Владимире Загорском
Шрифт:
Тревога его приободрила, от укропа легче дышалось. «Надо думать о чем-нибудь таком, бойком. Веселее. Бедовый! Без жандармов тебе уже и жизни нет, киснешь».
Однако, как ни веселись, погреб — это уже лишнее. В приговоре о погребе не говорилось.
Чем отличается погреб от погребения? Тем же. чем поезд, к примеру, от пассажиров. Тайга в поезде: а он здесь. Пассажир может сойти, погребенному сходить некуда…
Тяжелые шаги, смутные голоса, казенные, требовательные, и в ответ громкий и дерзкий голос Лукича — не очень-то он их боится.
Поймали они Тайгу или нет? Вряд ли,
Наверху, похоже, строгости кончились, разговор слился, не поймешь, кто говорит, кто слушает. Лукич наверняка выставит им бочонок браги.
Сколько ему здесь сидеть? Надо подремать, сон в укроне полезен для здоровья. Чем его погребение кончится, воскресением? Вознесением? Напьется Лукич, раздобрится — как-никак, со своими встретился, взыграет в нем служивое: братцы, да я вам помогу, чем смогу. Сдвинет бочку, дернет за кольцо крышку — берите его, вора. Вознесут за уши, бока намнут, бросят в телегу и…
На транспорт ему везет. В тот красный день, пятого мая, жандармы окружили их, откуда-то собрали целый конный обоз, хотели побросать их в телеги, но толпа отбивалась. Так и прошествовали они до самой тюрьмы с песней, со знаменем, в кольце жандармов и с хвостом из густых телег. Из тюрьмы на суд повезли в трамвае, конкой скакал по бокам вагона и сзади по рельсам, редкое зрелище, жаль только, что ночью, не все видели. И здание суда Лубоцкий и Моисеев отказались идти своими ногами — презираем! Солдаты потащили их на руках…
Дениска обиделся, слег, бедняга, от огорчения. Предал его друг, ушел с бродягой и вором. Надо ли бежать, если от этого ребенок плачет? И можно ли учесть все слезы и только на слезу ребенка настраиваться?
Огорчил Дениску, Лукича огорчил, Марфуту. Огорчил губернское жандармское управление, а также уездное, департамент полиции огорчил. Слава богу, хоть там не плачут.
А кого порадовал? «Все себе да себе», — говорит Лукич…
Сопливость, как перед судом. Есть в нем такая особенность— в минуту опасности пропадает всякая резвость, как вода сквозь сито уходит энергия, но — только на время и словно для того, чтобы освободить место пружинистой силе, действию, для которого в тебе уже приготовлен простор, место для разворота.
Голоса наверху стали громче, развязнее — пьют служивые. Хозяин свой человек, герой к тому же, ноги лишился, надо его уважить, отведать его хлеб-соль. Дело сделано, бумага на предмет побега составлена, а теперь хлобыстнем, раз хозяин просит.
Голоса слились в гул, гул вылился в песню, любимую песню хозяина. Чей хлеб ешь, того и душу тешь.
— «Ириду домой, родные скажут, ты нам теперя-а не родня-а, и пес у вотчего-о порога залаить злобно на меня-а…»
Ямщики поют свои песни, кандальщики поют свои. У студентов есть песни и у рабочих, только вот у стражников нет, не придумано, не слагается и не поется, нет такой лирики — жандармской. И не будет. Хотя есть
— «Спозабыт, спозаброшеи с молодых юных ле-ет…»
Как будто про себя поют.
— «…и никто не узнает, где могилка моя-а».
Нет к ним ненависти у Лубоцкого. Почему-то нет. А у Тайги есть. Тайга бы его вразумил, за что и почему должна быть к ним лютая ненависть.
Была бы у них возможность другой жизни, не стали бы они напяливать на себя мундир. Ходили бы в поле за сохой, ребятишек нянчили, растили хлеб. Но кабала гонит их топать сапожищами по сибирским холодным трактам, по тюремным коридорам, орут, злобятся, стреляют, губят головы, которые за них думают…
Изба гудела, ходила ходуном, плясать пошли, а Лубоцкий спал. И видел сон, будто плывет по Волге, в широком потоке, шумит лес на берегу, утесы высятся, а его несет, потом впереди запруда, бревна поперек потока, а наверху, на взгорье — деревня и церковь, груда церквей и стены. Вода несет его к самым бревнам, вот-вот шибанет о них, он прыгает из воды, как хариус, на эти бревна и лежит на них лицом к небу, к желтому солнышку, дышит жадно и слышит, как кричит Лукич:
— Эй, Бедовый, ты жив аль нету тебя, опять сбежал?
Крышка подпола поднята, виден желтый квадрат света от лампы и ступеньки вверх, пушистые, будто в желтой муке.
— Вылезай, Бедовый, ушли супостаты, пировать будем!
Лукич возбужден и весел, как после хорошей охоты, удачной купли-продажи.
— Поехали дальше тебя ловить, приговор исполнять. В Якутку тебя на двенадцать лет! — с восторгом сообщает Лукич. — Сейчас пойдешь или до утра погодишь?
На столе плоские тарелки с остатками еды, разбросаны огурцы, картошка, лохмотья квашеной капусты, все как будто раздавлено, будто они плясали на столе. Запах сивухи, пота, гуталина и лошадиной сбруи от ремней и сапог. Отвели душу служивые.
— Я их сначала на фатеру твою сводил — глядите, потом в чулан, потом на сеновал загнал всех троих, показал им, как надо шарить. Взял вилы в две руки, воткнул с одного краю, воткнул с другого, а потом с размаху ка-а-к всадил в середку, да к-а-ак завизжу, будто боров резаный, они аж присели! — Он захохотал довольный, — Садись, Бедовый, допивать будем. Отвезу тебя на станок к охотникам, за двенадцать верст, будешь соболя бить, на меня работать…
Ночевал он на всякий случай на сеновале. Ворота на запоре, Терзай спущен.
За что же ему Якутка, да еще на двенадцать лет? Будто он Чернышевский по меньшей мере. Никакой градации. Авансом, что ли, ему выдают?
«Ликуйте, тираны», а он сбежит все равно. Опыт у него есть. Не сладкий, но верно сказано: опыт может быть только горьким. Минуты счастья опыта не составляют. «Наше счастье всего лишь молчание несчастья…» — слова, слова…
Не в словах суть, а в том, как их сопрягать с делом. Кражу Тайга называет экспроприацией, ненависть к людям — свободой совести.