Бремя
Шрифт:
В свободное от написания статей и поездок в редакцию время я помогала Вассе ухаживать за больными, а их в поселке много было: на четверых таких, как я, хватило бы. И каждый добром поминал моего Деда.
Поистине: вы остаетесь, даже когда уходите. Останусь ли я?
— Я мечтала, — делилась я с Вассой в один из наших вечеров, — что кто-нибудь большой и сильный будет оберегать меня, и тогда я смогу жить без страха и тревоги. Думала, что надежный мужчина — это все, что мне нужно для счастья. Но вижу теперь, как ошибалась. Он не уберег, не мог уберечь.
— Самый надежный и сильный всегда с тобой. На Него надейся, — отвечала Васса. — Он ведь ждет, когда ты придешь к Нему. Сама иди, не мешкай, и душу открой, хотя Он и знает, что у нас там. Однако дорожки почистить — это нам надо...
— Скажи, Васса, а зачем люди женятся или выходят замуж?
— Так Богом устроено. А еще, думаю, нам нужны свидетели
— Но ты же не вышла замуж. Старости не боишься.
— Смотри, как в лесу деревья растут: некоторые по парам, у многих и семьи целые, но есть и одиночки… И одно, а не боится ни одиночества, ни старости. Поклоняется ветрам, снегам и летам. И знает, чем старше оно, тем больше людей придет к нему отдохнуть в жаркий день.
Васса часто оставалась у меня ночевать, ложилась, помолясь, на дедову кровать, а я — на раскладной диванчик в кухне, и мы еще долго переговаривались, пока не засыпали крепко. Ночь пролетала мгновенно и отступала, выдыхая под конец в нежное лицо утра полно и росисто. И скоро я просыпалась почти счастливой. Светлело за окном — светлело в душе. Божественное подавало знаки веселой радугой на чистых зеркалах, исполненной игривой пыли, сиреневым букетом на окне, засушенным цветком в раскрытой книге, между страниц, в которых про любовь, и влажным, беглым поцелуем — чьим? — пред рассветом, после пробужденья...
Я думала о словах Вассы. Неужели и вправду мы так не уверены в своем существовании, что нам нужен кто-то рядом, кто бы подтверждал нашу значимость, наши чувства? Но ведь есть и такие, как сама Васса, никому не известные, живущие в самых заброшенных уголках Вселенной и терпеливо изо дня в день продолжающие борьбу за земные часы и непостыдный уход в вечность, не ищущие свидетелей, но совсем иначе, глубоко и смиренно, знающие истину о своем пребывании на этом свете.
Как странно и блаженно очищалась моя душа! Чем больше мы говорили с Вассой о моем Деде, тем больше я жалела о том, как редко навещала его в последнее время. Он отказался идти к врачам, когда заболел. Хотел умереть в своем доме. Ослабевший, выходил в садик, сидел молча, будто что-то старался запомнить, впитать. «Все тебя поджидал», — однажды тихо сказала Васса, и тогда впервые на лицо ее легла тяжелая тень упрека. Я вспомнила, как, узнав о том, что Дед слег, примчалась на такси в страхе и стыде и сидела у изголовья, моля о чуде, еще о нескольких годах для него. А может, для себя, для очищения своей совести? «Деда, родной мой Деда, не умирай, прошу тебя!» — в отчаянии шептала я, но он уже не открывал глаза, а мог лишь шевелить пальцами, как бы отвечая на мои всхлипывания и мокрые поцелуи.
Васса любила моего деда той любовью, в которой не было ни голода, ни жажды, а лишь желание накормить и напоить. Я видела, как по нескольку раз в день она перекладывала вещи в шкафах для того только, чтобы еще и еще раз прикоснуться к чему-либо, что было связано с ним и хранило его тепло. Подрагивали старые, натруженные руки, когда, рассматривая альбом с фотографиями, она находила самые дорогие сердцу изображения — Дед в военной форме, совсем молодой, перед уходом на войну; Дед рядом с кустом винограда, с веселой улыбкой и с блестяще-изумрудными спелыми гроздьями в ладонях; Дед на Рыссе в поле: оглянулся, поднял, приветствуя фотографа руку, — и, опустив низко-низко голову, Васса пыталась скрыть от меня свои непрошенные слезы.
От нее я узнала поразившую меня историю побега Деда из немецкого плена. Он, чудом тогда оставшийся в живых и заплативший за возвращение домой по меньшей мере семью годами еще и «отечественных» лагерей, не менее жестоких и безысходных, чем немецкие, всю свою жизнь, чуть ли не до старости, с одним только ему ведомым чувством ждал прихода очередного кровавого вождя. От Вассы я узнала, что Дед сидел в Магаданке. Сам же он об этом не рассказывал — так только, какие-то детали, и то лишь иногда, по особым случаям, по праздникам, когда, захмелев от домашнего вина, начинал вспоминать страшное, скрытое на самой глубине своего сердца прошлое. Но никогда не говорил главного. Главное же состояло в том, что, заблудившись в Скандинавских горах с товарищами, изголодавшись и обессилев, он не мог двигаться дальше. Друг нес его на себе, но по дороге умер сам. И Деда, пребывавшего уже в бреду смерти, нашла женщина, скандинавка, жившая в маленькой норвежской деревушке, приютившейся у подножья гор. В тот день, собирая, как обычно, по ранней осени травы и растения, она, подчиняясь странной интуиции, поднялась по нехоженым прежде тропинкам очень высоко, до непролазных зарослей. Услышав чей-то сдавленный прерывистый хрип в кустах дикого шиповника, не испугалась, не повернула назад, но пошла на поиски и, раскрыв колючие ветки, увидела существо иссохшее и изнеможенное настолько ,
«Родная моя, как соскучился по тебе... Когда увижу? Когда?»
Мария работала по вызовам, и в поселке ее знали и уважали в каждой семье. Она была терпеливой и знающей нянечкой, ухаживающей за пациентом с чувством непоколебимой уверенности в его выздоровлении. Кормление свежим, протертым, лечебным, проветривание комнат, переодевания в сухое и чистое, покой, тишина — все способствовало быстрому излечению. И вот уже через несколько недель мой Дед, молодой и окрепший — на ногах, и сам ходит по тихому палисаднику в окружении ярких бабочек и стрекоз, потирая отходящие от немоты пальцы рук и думая, тяжело думая о пережитом. И вдруг, как бы прислушиваясь к чему-то, замирает, вглядываясь в голубоватое оконное стекло, сквозь которое проступают черты любимого лица той, что осталась ждать и уповать только на Божью милость. Сны о доме, о жене и маленьком сынишке мучили и радовали его, и, пытаясь пересказать их Марии, он изобретал новый язык — смесь русского с норвежским, и оба смеялись иногда неуклюжим выражениям и жестам.
Прошло полгода, Дед окреп настолько, что стал подумывать о возвращении домой. Мария познакомила его с людьми, знавшими обстановку в Европе и России, как могла поддерживала и казалась вполне согласной с решением. Но однажды, в полдень, уйдя на вызов к больному, вечером не вернулась домой. Дед, переделав дела по хозяйству и подождав в тревоге какое-то время, не выдержал и пошел искать. Старик, которого Мария должна была посетить, сообщил, что она ушла три часа назад. Страх спустился в сердце. «Может, с того и любовь началась, — сказала Васса задумчиво. — Как нашел ее у речки в слезах, уже и не отступить, и не отпустить... Так и просидели ночь в горе и радости... Иван хотел, чтобы ты знала и про Марию, и про сына их. Да все не решался, поди, открыться тебе, а мне сказывал, Иванка, мол, поймет, простит. А еще думал, может, разузнала бы о них что-нибудь. Жизнь большая. О сыне тосковал, Дмитрием назвал, Митенькой. Пятый годок ему был, когда Иван уехал от них... — Васса заплакала. — Такую-то муку терпеть». И было не ясно, к кому относились эти слова: к многострадальному моему Деду; к мальчику, с которым он разлучился на всю оставшуюся жизнь, к Марии или ко всем троим...
Откровение, в первый момент вызвавшее во мне шок и уколовшее странной ревностью и обидой, уже в следующее обернулось пронзительной болью и жалостью и к Деду, и к Марии, и к их сынишке, и к Вассе, и к моему отцу, и к маме, и к бабушке, почему-то всем вдруг разом осиротевшим.
Глава 5 «...И воды дошли до души моей»
Спаси меня, Боже; ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога моего.
(Пс. 68: 2—4 )
Я не спала ту ночь после разговора с Вассой, не переставая, думать о тайне моего Деда. Как мог он, чистый и светлый, жить в такой раздвоенности? Васса, безусловно, знала больше, чем рассказала. А моя бабушка? Знала ли она? И какую участь она избрала? Какой любовью любила? Всепрощающей и покорной или терзающей и ревностной? А, что если ей вообще ничего не было известно? И эта мысль доводила меня до отчаяния. Невозможно! Они были счастливы вместе. Мы все были счастливы вместе. Большая дружная семья. Я пыталась вызвать в памяти хоть что-то радостное из прошлого, что всегда легко и просто удавалось, но теперь почему-то всплывал лишь одинокий образ Деда, сидящего у окна, выходящего во двор и наблюдающего с недоступной мне грустью за тем, как переспелые «лимонки», срываясь с осенних яблонь, с треском падали на землю, разбиваясь и обнажая сочную солнечную мякоть. В такие минуты Дед вдруг начинал петь. И пел он, как плакал, без слов, растягивая на разные лады гласные. Голос его дрожал, и тогда меня до слез пронзала жалость. Сейчас жалость умножилась, но нет того, которого до отчаяния хотелось пожалеть. «Деда, милый мой Деда...».