Брейгель
Шрифт:
Читая Овидия, Брейгель видит свою будущую картину. Видит этот волшебный свет. Всё уже присутствует здесь, в стихах, — изумленный пастух, рыбак, бьющая крыльями куропатка. Он видит побережье, бледное сияние вдали, плавную линию на краю мира — там, где море сходится с небом. Ему остается только следовать за порядком слов в поэме и одновременно придумывать, как должен перемещаться взгляд зрителя; искусно смешивать то и другое — литературные и живописные образы, — как смешивают звучание флейты с человеческим голосом или как ветви и листва деревьев смешиваются с легкой синевой неба. Он уже видит тот небесный свет, в котором тонул, которым опьянялся мальчик Икар. И тем не менее в момент перехода от подготовительного рисунка к живописи все окажется не совсем таким, каким виделось вначале: ведь и пшеничное поле начинает играть сверхъестественными красками, когда из-за завесы облаков внезапно прорывается солнце. Брейгелю знакомы эта земля и эта лошадь. Он вспоминает свет Сицилии. И тогда как бы одновременно видит две части своего жизненного пути — подъем и спуск. Он тоже летал в насыщенном солнечным светом, продуваемом ветрами воздушном пространстве. Юношей он, подобно Икару, смотрел, как его отец конструирует что-то вроде воздушного змея. А потом парил в вышине и нырял в облака, чувствуя, как растрепавшиеся волосы щекочут лицо. Но только ему очень рано пришлось стать мудрым Дедалом. И вскоре он сам будет учить сына во всем соблюдать меру. Эта история — для него, о нем. История отца и сына; отца, которому пришлось похоронить свое дитя: «…перья увидел на водах; проклял искусство свое, погребенью сыновнее тело предал…»94 А может, речь тут идет о другом — о той печали, с которой каждый повзрослевший человек хоронит свою юность? Икара необходимо похоронить. А затем — мудро приняться за труд. Как Одиссей, который, вернувшись из дальних странствий, взялся за плуг и, работая, с радостью наблюдал смену времен года — таких же, как во дни его юности, — на родных холмах. Брейгель вспоминает, каким он был, когда итальянское путешествие подходило к концу. Вновь видит себя среди коз и храмов Сицилии, в Мессинском проливе, в самой южной точке Европы. Перед ним открывался весь мир. Африка. Он мог бы, как Питер ван Эльст, посетить Константинополь, стать купцом. Или отправиться с паломниками в Иерусалим, затеряться на Востоке. Может быть, он бы потом вернулся, а может — нет. Он помнит это искушение, которое испытал, когда плыл вдоль сицилийских берегов. И тот момент, когда нужно было сказать себе, что пора остановиться, что больше он не сделает ни шагу вперед. Что он возвращается — путешествие окончено. Кто знает, кем бы
Если бы члены брюссельского магистрата поинтересовались, как обстоят дела с их заказом, он показал бы им эту картину. Они бы очень удивились: при чем тут Икар — ведь они просили прославить сооружение Вилбрёкского канала? Он бы тогда объяснил, что главный герой картины — вовсе не Икар, который уже исчез, а Дедал, покровитель всех ремесел, родоначальник всех архитекторов и всех инженеров. Он убедил бы их, что эта картина в аллегорической форме прославляет изобретение любых орудий и инструментов, восхваляет всяческие труды, символизирует преобразование мира нашими руками и нашим духом. «В этом пейзаже, в котором легко узнается земля Фландрии (но только Фландрии, открытой всему миру), — сказал бы он, — я изобразил величие и мудрость Труда. Я изобразил покорение мира людьми Дедалова типа. Я изобразил Индустрию — земледелие, скотоводство, рыбную ловлю; и Коммерцию — торговлю с далекими странами, которую воплощают корабли». (Такая трактовка не была бы ложью. Эта картина одновременно отражает поэму Овидия — эпизод полета Икара и Дедала — и являет нам театр человеческих трудов.) Я изобразил участь детей Адама: то, как они в поте лица своего добывают хлеб и как умеют превратить эти муки, свое наказание, в счастье; как делают суровую землю пригодной для обитания. Но только никто не задерживается в этом обиталище надолго. Эта светоносная среда, в которой золотистый парус корабля раздувается и выгибается подобно луку, — наши глаза видят ее лишь миг. Интересно, спросит ли кто-нибудь о том лице, что едва различимо на краю поля, под кустом, — лице человека, без сомнения, пожилого, который умер или заснул, лице землистого цвета? Ничто не обязывало меня изображать эту лежащую фигуру — ни поэма Овидия, в которой только Икар совершает смертельную ошибку и расстается с жизнью, ни собственное мое намерение восславить предприимчивость людей. Но если бы я не написал этого человека, который заснул или умирает (умирает незаметно для других); если бы мою картину не озаряло солнце его гаснущего взгляда, мне бы казалось, что она, картина, не отражает всей правды. А я хотел выразить естественную правду жизни. Крылатому Дедалу не нашлось места в этом обычном пейзаже. Я не стал его изображать. Эта мифологическая фигура лишила бы землю ее весомости, обратила бы деревья в туман. Потому ли, что я хотел избежать подобного, мне вдруг пришла мысль переделать случайное пятнышко под кустом в лицо мертвеца, лицо человека без имени, почти не имеющего индивидуальных черт? Как те бедняки, которые зимним днем валяются в канаве, — трудно сказать, пьяны ли они, больны или умерли прошлой ночью, в полном одиночестве. Всего в нескольких шагах от этого персонажа взрезывает землю плуг-кормилец и фыркает лошадь; пахарь опустил голову и не думает о неизбежной смерти; раздвинутые губы земли, на которые он смотрит, напоминают ему лишь о жатве, о хлебе насущном. Он не замечает человека, распростертого под кустом на соседнем поле. По правде сказать, ни одна тачка и ни один плуг никогда не остановятся ради умирающего. Ведь не останавливается же из-за погребального звона ветер, который вращает крылья мельниц! Не потому ли я пририсовал в углу картины этого человека, что вспомнил о своем отце, быть может, уже умершем вдали от родного дома; а люди, нашедшие его поутру, даже не знали, кто он? Или я все-таки изобразил себя самого — художника, пахаря этой картины, который проводит кистью линии подобно тому, как крестьянин проводит по полю борозды; который стоит в мастерской среди собственных разбредшихся мыслей как пастух среди своего стада; который забрасывает удочку в воду, отражающую его сны? Или я изобразил лицо обычного, любого человека, чью руку однажды, рано или поздно, остановит смерть — как художник рано или поздно подпишет картину, проставив внизу свое имя и дату? Питер, Питер, работая и радуясь своему труду, помни: ты тоже еси прах — и, может быть, уже завтра вернешься в прах и грязь, из которых вышел.
Кое-кому из друзей Брейгель намекнул, что картина «Падение Икара» представляет собой аллегорию Гермеса — бога торговли и стад, дорог и перекрестков, но также посланий и их толкователей. Он показал, что созданный им образ есть истинный лабиринт и что Гермес в облике пастуха, верхушка посоха которого является центром картины, охраняет вход в этот лабиринт. Подобно тому как дух переходит от вещей отчетливо видимых к видимым менее отчетливо и как потом, аналогичным образом, он может перейти от этих менее отчетливо видимых вещей к вещам незримым, а от вещей, незримых по естественным внешним причинам, к вещи, незримой по своей сути, то есть к идее, которая, наконец, сделает все вокруг зримым и постижимым, так же и искусно направляемый художником взгляд зрителя не будет заворожен и прикован к ноге Икара, но, остановившись сперва на большой фигуре пахаря, затем переключится на маленького тонущего персонажа, потом проследит в небесах путь Дедала (на местонахождение последнего ему укажет взгляд пастуха) и, наконец, уже чисто умозрительно отыщет шедевр мастера — Лабиринт, от изображения коего Брейгель в последний момент решил воздержаться. Не правда ли, это напоминает Платоновы рассуждения? По замыслу художника, зритель сперва должен принять то, что видит, за все, что вообще можно увидеть на этой картине; но потом взгляд его будет подниматься выше и выше над затененным передним планом — пока, наконец, смотрящий не доберется до сверхчувственного, умопостигаемого смысла. И разве не влиянием Платона обусловлено само обращение к теме безумия Икара, который из-за своего философского невежества низвергся в самые темные мировые бездны, тогда как мог бы — если бы обладал чувством меры — вознестись в небесные эмпиреи?… И тут кто-то из друзей художника, слегка ошарашенных, произнес фразу, которую потом часто повторяли: «В картинах нашего Брейгеля мыслей даже больше, чем живописи». Друзья были удивлены: как мог этот человек с его грубоватой, почти крестьянской наружностью — да, несомненно, большой книгочей и к тому же питающий интерес ко многим вещам, но все равно — как мог этот человек, которого, встретив на улице, вы бы не отличили от купца, приобрести вкус к столь утонченным играм? Брейгель, кажется, понял их недоумение, однако ничего не сказал — только пронзительный взгляд сверкнул из-под кустистых бровей.
«Милый Икар! — думал он. — Они полагают, что я изобразил тебя таким крошечным — более того, сделал так, что только нога твоя виднеется из пены, — желая над тобой посмеяться. Эта моя насмешка и равнодушие к постигшему тебя несчастью, которое на самом деле есть проявление твоего величия, — лишь кажущиеся. Чтобы понять мою мысль, нужно все перевернуть. Перевернуть все, начиная с расхожей морали, — чтобы понять, что с тобой произошло. Чего ты хотел, наивная душа? Двигаться в пламени, жить в пламени. Тебе было мало покорения стихий земли, воды, ветра. Тебя не удовлетворяло господство над Природой. Ты хотел вновь обрести небесную обитель. Разве это плохо? Солнце было твоей Итакой. Кто тебя в этом винит? Я внимаю уроку Дедала, уроку меры; но я слушаю и голос твоего безумия, твоего восторга, твоей катастрофы. Пахарь, рыбак, пастух: если бы они прислушались к собственному сердцу, то узнали бы, что каждый из них — Икар. Они узнали бы, что тоже обладают этой безумной жаждой жизни, стремлением жить вечно. И не согласились бы быть просто пылью, которая развеется на ветру; бороздой, от которой вскоре не останется и следа; волной, которая через мгновение исчезнет. Не согласились бы отцветать без пользы, как луговая трава. Им недостаточно затененного солнца здешнего мира, ибо не оно их прародина. Они — дети истинного солнца. Я для того написал пастуха, рыбака, пахаря и моряков на вантах, чтобы представить на картине всех людей, весь человеческий род; но только два персонажа — огромная фигура крестьянина и почти незаметная фигура Икара — вместе символизируют "сокровенного человека", Адама. Адам, который трудится, несет свою кару, — это крестьянин; Адам, низвергнутый из рая, которому архангел с огненным мечом преграждает путь назад, в небесный сад, — Икар. Тот Адам, что обрабатывает свой клочок земли, помнит ли он еще, что жил в саду Света? Он трудится в поте лица, склонившись долу, отводя колючие ветки кустарника и отбрасывая камни. А тот ребенок, который погружается во тьму водных потоков, о котором он не заботится, о котором забыл, есть его собственная глубинная душа, его память. Это он сам некогда был искушаем запретным древом — в горних высях, посреди сада, райского сада, — и даже теперь, пребывая в подводном царстве теней, не оставляет надежды вернуться туда, прорваться назад через огненный заслон. Он упал, но когда-нибудь снова поднимется вверх. Однажды Солнце сломает врата и засовы Смерти. Солнце откроет закрытую книгу бездн, осветит мир, опрокинет, вывернет наизнанку Смерть. Оно нырнет в глубину и спасет дитя, подобно жемчужине затерявшееся в пучине. Илия протянет руку Ионе! Не думайте, что рассудительный крестьянин и безумный Икар не знают друг друга. Они — аверс и реверс. Труженик и потерпевший крушение ребенок, влюбленный в солнце, составляют одну, цельную личность. Я и есть тот крестьянин, что смотрит вниз, на пашню, в то время как мое сердце на дне моря вспоминает свое прошлое и знает: его истинная родина — нетленное солнце. И да простит мне Овидий, если я перетолковываю его поэму на свой лад».
Глава восьмая
МАРИЯ
Что с ним случилось в том лесу, среди зарослей ежевики, — лихорадка ли его свалила или на него напали хищные звери, разбойники, духи из иного мира? Кто вынес его на обочину дороги, где он очнулся на рассвете, дрожа от холода? Он никогда никому не рассказывал ни об этой ночи, ни о ледяном утре следующего дня, ни о том, что было дальше. Каждый из нас переживал в своей жизни какие-то вещи, которые невозможно объяснить; со временем мы начинаем думать, что они нам приснились, — но при этом знаем, что они существуют где-то в мире как нечто осязаемое и реальное и что из-за того, что мы столкнулись с ними, смысл и тональность наших дней изменились. Телега выныривает из-за поворота, из зарослей кустарника, и останавливается. У человека, который спрыгивает на дорогу и склоняется над ним, — лицо и голос Йоссе. Он, Брейгель, проваливается в сон. Иногда — из сновидения или из реальности — выплывают очертания деревьев, уходящая вдаль дорога, скрипящий под колесами телеги мост, теплеющее голубое небо. Потом — снова беспамятный сон. Он просыпается в хорошей приютской постели от звона колоколов: на стену молочного цвета падает зеленоватая тень, за окном щебечут птицы. Ему говорят, что он в Брюгге. Дают миску горячего супа и кусок мягкого серого хлеба. Женщины в голубых платьях и накрахмаленных чепцах жестами и интонациями напоминают ему мать, родную деревню, соседок, а лицами — святых жен на пути к Голгофе, какими они виделись Метсису или Мемлингу. Он поднимется завтра, обещают они ему, а пока пусть наберется терпения. Да, он поднимется завтра: уже приблизился пурпурный вечер, а вслед за ним вскоре появится и ковчег ночи. Он поднимается, идет, прогуливается (во сне) по берегу Озера Любви, что около шлюза, и смотрит на лебедей, скользящих по отражениям ив и облаков. С каждым шагом, который он делает, гуляя у озера, среди зеленых от мха древесных стволов, в нем крепнет ощущение, что он попал во Фландрию прошлого столетия, а может, в еще более глубинные временныме слои — такие глубинные, что все здесь кажется не земным, а небесным или, вернее, таким, каким видится отраженное в воде небо. Воздух, в котором он движется и которым дышит, имеет благородный привкус снега. В саду приюта Святого Иоанна он срывает примулу. Он может оставаться здесь, сколько захочет. Он уже поправился, окреп. Старается быть полезным. Он заново покрасил двери и ставни монастыря бегинок. Он радуется свету дня, каждому приходящему
В те времена люди с удовольствием отправлялись даже за тридцать лье,95 чтобы погулять на чьей-нибудь свадьбе. И Гвиччардини удивляется пышности таких праздников: «Свадебные пиры в любом случае — хотя, конечно, каждый устраивает свадьбу соответственно своему положению — бывают щедрыми и роскошными, с множеством гостей, помимо родителей и друзей молодоженов, и длятся они обычно по три дня. Новобрачный одевается очень красиво, а новобрачная — еще лучше; причем в каждый из этих трех дней они облачаются в новые наряды, богато и изящно украшенные». Часто жених и невеста бывали уроженцами разных мест, и такие браки способствовали установлению дружеских связей. В целом можно сказать, что жители Нидерландов — будь то моряки или крестьяне, буржуа или ремесленники — устраивали свои свадьбы по-королевски. Великолепные подарки, как и сами пиры, были проявлениями той любви, с которой здесь относились к молодым; нежной заботы о них; готовности сделать всё для благополучия их жизни, их дома, их будущих детей. Во Фландрии люди умели веселиться за свадебными столами, всегда как бы озаренными светом Каны Галилейской. Эти свадьбы чем-то напоминали праздник урожая, который справляется в риге. Они тоже пахли соломой, пшеничной соломой. Крестьяне заканчивали жатву, и как раз в это время устраивались свадьбы. Свадьба ведь тоже жатва: сбор плодов любимого тела, ожидание следующего урожая — детей. Молодая семья ощущала в себе готовность жить в потоке жизни, текущем к тому особому часу, когда наступит конец мира, когда иссякнет последняя капля земного времени — времени года, объемлющего все четыре сезона, — ради нескончаемой Славы Господней, ради вечности вечного бытия. Если я и сейчас чувствую запах соломы и пшеницы; если слышу смех в риге, стук деревянных ложек, шелест вина, льющегося в кувшины и из кувшинов; если вижу крепкий стол, за которым собрались гости, — значит, я вспоминаю брейгелевскую «Крестьянскую свадьбу» из Вены. Вспоминаю эту новобрачную, такую серьезную под бумажной короной, разрумянившуюся, — она сидит как царица на фоне повешенной на стену зеленой драпировки, в риге. Для меня эта молодая женщина — олицетворение Земли, великий триумф жизни. Я вновь вижу прожорливого розовощекого мальчугана в красном берете, украшенном павлиньим пером, — он лакомится мармеладом. Вижу коренастых разносчиков лепешек и манной каши, соорудивших себе носилки из снятой с петель двери. Слышу голоса гостей, сидящих на дубовой скамье, на принесенном из хлева табурете, на кадке из-под молока. Замечаю у распахнутой двери соседей, которые тоже не останутся на пороге. Среди гостей присутствует и сам Брейгель, одетый в бархатный камзол цвета спелой сливы, в круглой шляпе, слегка сползшей на лоб. Он делает вид, что внимательно слушает соседа, но беседе мешают нестройные звуки волынки. Если, как сообщает ван Мандер, Брейгель охотно ходил на деревенские свадьбы в компании своего друга Франкерта и дарил невестам хорошие подарки, словно принадлежал к числу их ближайших родственников, то, несомненно, делал он это не потому, что его, горожанина, привлекали неотесанные красавицы и вольные сельские нравы, — просто он любил наблюдать полнокровную, бьющую ключом жизнь. В этих свадьбах ему виделось нечто библейское. Ему мнилось, он слышит на них смех Сары, которой три странника, поднявшись из-за стола, предрекли, несмотря на ее преклонный возраст, рождение сына. Он думал о Лии и Рахили: о том, как долго Иакову пришлось работать на Лавана, чтобы жениться сперва на одной из них, потом — на другой. Он думал о Руфи, собиравшей колосья. Его трогали лица новобрачных, редко отличавшиеся красотой. Слишком румяные лица людей, привыкших работать под ветром и солнцем. Лица настоящих мужчин и женщин. Лица двоих, которые полюбили друг друга. Да, Фландрия — библейская земля.
В день их свадьбы Питер был серьезным, а Мария — сияющей, как никогда прежде. Пиршество устроили за городом, в домике, который когда-то приобрел Питер Кукке, а потом унаследовала Мария Бессемере. В Брюсселе и его окрестностях имелось много таких ненаселенных, поросших лесом участков, где обычно выпасали скот. Дом стоял на краю луга, с другого конца которого тек ручей. Новобрачные на мгновение остановились у этого ручья — молча (ибо были слишком взволнованы, чтобы говорить) соединив свои руки, на которых поблескивали новые золотые кольца, — и посмотрели на воду, кишевшую уклейкой и корюшкой. Облака и деревья отражались в ручье, и казалось, будто в нем плавают хлопья овечьей шерсти. «Сколько времени нам осталось, чтобы прожить его вместе, Мари?» — «Сколько времени для такого великого счастья, Питер?» Пели птицы. Ветер комкал кроны деревьев и мял траву. Вдали звонили колокола Брюсселя. Они пошли через луг к дому. На хозяйственном дворе, под навесом, были накрыты длинные столы. Глядя на лица друзей, Питер вспоминал этапы своей жизни. Там были Мартин де Вое, с которым когда-то он проделал часть пути до Италии; Николас Йонгхелинк и его брат Якоб, скульптор. Ганс Франкерт и Герман Пилгрим, только что приехавший из Амстердама; Ортелий; многие поэты из «Левкоя», которые ждали удобного момента, чтобы прочитать свою эпиталаму; многие живописцы из братства Святого Луки; купцы из Брюсселя, Антверпена и Мехельна; кое-кто из будущих соседей. А эта пожилая женщина, одетая по-крестьянски, — мать Питера. Мария разговаривает с ней очень приветливо. Видимо, мать Питера чувствует себя немного чужой в этой компании, но тем не менее ей здесь хорошо. Питер к ней часто подходит. Он знает, что она не любит уезжать из деревни. Сын и невестка предложили ей переехать в Брюссель, поселиться с ними. Она не захотела. Видно, она из тех, кто предпочитает жить в тишине и одиночестве, затворившись в крепости своего преклонного возраста. Мария Бессемере смотрит на Питера и вспоминает время его ученичества — такое далекое, такое близкое. День незаметно клонится к вечеру, вот уже и Мария с Питером покинули застолье.
Глава девятая
ДЛЯ ЙОНГХЕЛИНКА
Он очень рано начал зарабатывать на жизнь своим ремеслом. Еще прежде чем его приняли в гильдию Святого Луки, он уже сотрудничал со старшими собратьями по профессии. В Мехельне, помогая Питеру Балтену, он написал гризайль для триптиха, который заказали перчаточники этого города, чтобы восславить своего покровителя святого Гуммара и святого Ромбальда. Кок всегда щедро оплачивал его рисунки. А как только Питер освоил живопись, у него появились и другие покупатели. Так, ван Мандер упоминает Германа Пилгрима из Амстердама, который приобрел у Брейгеля «очень хорошую картину "Крестьянская свадьба", писанную маслом; там все лица крестьян и обнаженные части их тел были желтовато-коричневыми, ибо некрасивая кожа сельских жителей сильно отличается от кожи горожан». Ван Мандер также называет имя Ганса Франкерта, купца и члена палаты риторов «Левкой», «для которого Брейгель часто работал». Может, Франкерт поспособствовал тому, чтобы у его друга тоже был какой-то постоянный доход? Я легко могу представить себе, например, что Брейгель вложил деньги в торговое судно. Эти доходы дали бы ему возможность писать картины, не заботясь о веяниях моды. Художник, с такой достоверностью изобразивший работу подъемных механизмов на различных этажах Вавилонской башни, без сомнения, разобрался бы, как приумножить деньги, правильно их разместив.
Николас Йонгхелинк мог бы быть скульптором, как его брат Якоб, или художником, ведь он так любил все красивое; и не для того ли, чтобы собирать прекрасные произведения искусства, он, в конце концов, стал тем, кем стал, — банкиром и купцом? В этом смысле он как бы подражал семейству Медичи. Мы знаем, что ему принадлежало около шестнадцати картин Брейгеля. Одна из них, «Несение креста», висела в глубине длинной залы (на противоположной стене помещалась «Вавилонская башня», а две другие стены были пустыми). Глядя на картину издалека, поначалу можно понять только то, что она представляет собой пейзаж, в левой части которого изображены опушка леса и множество людей, в правой же — голый светлый холм. Несомненно, толпа спешит на какой-то праздник. Очень высоко над всем этим различима мельница, прилепившаяся к вершине крутой и неровной скалы. Только приблизившись к картине, зритель замечает на переднем плане фигуры Марии, святых жен и святого Иоанна, намного превосходящие по размеру всех других персонажей. Брейгель изобразил их в манере старых мастеров. Святые жены плачут так, как они плачут у подножия Креста на картинах живописцев из Брюгге; но только в данном случае находятся вовсе не у подножия Креста — они, Мария и святой Иоанн расположились на глинистом пригорке, рядом с пыточным колесом, у подножия которого белеет лошадиный череп, лежащий поверх черепа человеческого. Чуть дальше — дщери Иерусалимские, с печалью и ужасом взирающие на дорогу к Голгофе. А совсем вдалеке, на холме, различимы два уже воздвигнутых креста; вокруг них, на утоптанной белесо-желтой площадке, собрались в кружок самые нетерпеливые зрители. Примерно в середине картины мы видим пересекающую ручей телегу; двое осужденных, сидящих в ней, получают последнее утешение от монахов; одному из смертников протягивают распятие. Эта телега, просто большой ящик на четырех колесах, несомненно, в другие дни использовалась для перевозки скота или овощей; возчик, беспечно развалившийся на оглоблях, даже не задумывается о том, что ему приходится делать нынче. Огромная толпа движется от городских ворот. Одни хотят увидеть казнь, другие спешат по своим делам. Дорога длинной извилистой лентой поднимается в гору — туда, где тянутся целые аллеи виселиц, колес и крестов. Всадники в красных кафтанах (наподобие тех, что носят валлонские гвардейцы) надзирают за порядком. Но все идет хорошо, если не считать одного маленького инцидента: женщина с четками на поясе изо всех сил сопротивляется солдату, который хочет заставить ее мужа понести немного крест третьего осужденного — того, что лишен даже права ехать в телеге. Нужно подойти к картине еще ближе, чтобы, наконец, разглядеть Иисуса, упавшего под тяжестью креста. Брейгель поместил фигуру Христа в самый центр изображения — но она кажется такой маленькой посреди всего этого кишения людей, в огромном пейзаже, что привлекает к себе не больше внимания, чем привлекла бы в нашем мире, в наши дни, если бы мы увидели аналогичную сцену. Мы скорее заметим крупную белую лошадь, которая смотрит прямо на нас и скалит зубы.
Брейгель любил писать как философ: как Эразм или Мор писали свои книги, подчиняя их композицию своевольному движению мысли. Он также любил работать по заказу. Заказ пробуждал в нем нечто такое, что словно бы всегда в нем присутствовало и лишь ожидало подходящего случая, дабы обнаружить себя. Работа у Кока приучила его к этому. Он не брался за предложенный сюжет, если сюжет этот с самого начала не находил в его душе отклика. И потом, заказная тема никогда не ограничивала его творческую свободу. Он не был первым, кто включил сцену шествия на Голгофу в обширный пейзаж. До него это уже делали Амстел, Артсен, Херри мет де Блес. У них у всех слева, в синеющей дымке, был виден город Иерусалим, Христос шел по крестному пути в окружении солдат, странствующий торговец отдыхал у скалы, а гора Голгофа помещалась очень далеко, на заднем плане. Брейгель воспроизвел на своей картине эту модель — как мог бы сделать художник, учившийся у одного из упомянутых мастеров. Однако у него была особая задумка: поместить Марию и святых жен совсем близко от тех, кто будет смотреть на картину, — но придать им позы, которые они могли бы принять у подножия Креста. Он решил изобразить их в манере старых мастеров — как на иконе; а муки Христа написать словно бы с натуры, то есть показать казнь, какой она бывает в обыденной жизни. Хотел ли он сказать, что, если бы Христос явился среди нас сегодня, мы бы снова его распяли? В синей дали возвышается Иерусалимский храм. Это весенний день. Спешащие к месту казни то и дело перешагивают через лужи, их ноги скользят по грязи. Одна туча уже сейчас омрачает пейзаж, на который вскоре падут тени агонии и смерти. Рядом со спутницами Вероники, у края картины, справа, Брейгель изобразил нескольких своих современников, которые смотрят на Христа, держась за руки. Среди безразличной, любопытствующей, жестокой толпы они одни — истинные свидетели Христовы. А мужчина, который в отчаянии стискивает руки, — это, несомненно, сам художник.