Бродяги Дхармы
Шрифт:
Днем зефирную крышу облаков лохмотьями сдуло, и мне открылось озеро Росс — прекрасная лазурная чаша далеко внизу, с крохотными игрушечными лодчонками отдыхающих: сами-то лодки не увидеть — слишком далеко, видны лишь жалкие бороздки, что они оставляют на озерном зеркале. Можно было разглядеть и перевернутые отражения сосен в озере, направленные в бесконечность. На исходе дня я валялся в траве и передо мною разворачивалось все это великолепие, а мне наскучило и я подумал: в этом ничего нет, потому что мне наплевать. Потом я подпрыгнул и запел, и стал танцевать, и насвистывать сквозь зубы так, что разносилось по всей Горловине Молнии, и эхо это было слишком неохватным. За хижиной лежало снежное поле, которое будет снабжать меня свежей питьевой водой до самого сентября — хватит ведерка в день, пусть себе тает в доме, из него хорошо зачерпывать жестяной кружкой ледяную водицу. Я чувствовал себя счастливым как никогда — лучше, чем во все эти годы, начиная с самого детства, я чувствовал себя взвешенно, радостно и одиноко.
— Бадди-о, йиддам-диддам-ди, — пел я, расхаживая вокруг и пиная камни. Затем настал мой первый закат —
Когда тьма начала обволакивать мою гору, и вскоре снова настанет ночь, и звезды, и Ужасный Снежный Человек пойдет бродить по горе Хозомин, я развел в печке потрескивавший огонь, напек вкусных ржаных лепешек и сделал себе хорошее баранье рагу. Крепкий западный ветер бился в хижину: та была выстроена хорошо — стальные стержни уходили в бетонные заливки, ее бы не сдуло. Я был удовлетворен. Всякий раз, когда я выглядывал из окна, то видел альпийские ели на фоне снежных шапок, ослепляющую дымку или озеро внизу, все смятое и лунное, словно в игрушечной ванночке. Я составил себе букетик люпина и других горных цветов в кофейной чашке с водой. Вершина Джек-Маунтин была оторочена серебряными облаками. Иногда я вдалеке видел вспышки молний, они внезапно высвечивали невероятные горизонты. По утрам иногда бывал туман, и мой хребет — хребет Голода — совершенно заволакивало молоком.
Тютелька в тютельку утром следующего воскресенья, как и в первый раз, на рассвете мне явилось море плоских сияющих облаков в тысяче футов подо мною. Каждый раз, когда мне становилось скучно, я сворачивал себе папироску, набивая ее из банки «Принца Альберта»: на свете нет ничего лучше неторопливого глубокого кайфа самокрутки. Я расхаживал в ярком серебристом покое с розовыми горизонтами к западу, а все насекомые умолкли в честь луны. Были и такие дни — жаркие и жалкие, с целыми чумными тучами саранчи, крылатых муравьев, духота, воздуха нет, облаков нет, я вообще не понимал, как может вершина горы на Севере становиться такой духовкой. В полдень единственным звуком на целом свете был симфонический гуд миллионов насекомых, друзья мои. Но приходила ночь, а с нею — горная луна, и озеро заливал лунный свет, и я выходил наружу и сидел в траве, и медитировал, обернувшись лицом к Западу, желая, чтобы во всей этой безличной материи где-нибудь оказался какой-нибудь Личный Бог. Я выходил на свое снежное поле, выкапывал остывавшую там банку пурпурного желе и смотрел сквозь нее на белую луну. Я чувствовал, как к ней катится весь мир. Но ночам, когда я лежал в своем спальнике, из нижнего леса приходили олени и грызли остатки пищи, разложенные на жестяных тарелках во дворе: самцы с широченными рогами, оленухи и славный маленький молодняк — они походили на млекопитающих с другой планеты, такие скалы вставали в лунном свете за ними.
Затем начиналась дикая лирическая морось — ее приносило ветром с юга, и я говорил:
— Вкус дождя, зачем стоять на коленях? — И еще: — Настало время для горячего кофе и сигаретки, мальчики, — обращаясь к моим воображаемым бхикку. Луна становилась полной и огромной, и вместе с нею над горой Хозомин возникала Аврора Бореалис («Смотри на пустоту, и она станет еще тише,» — как сказал Хань Шан в переводе Джафи); я и в самом деле был так тих, что стоило распрямить скрещенные ноги в альпийской траве, как где-то вдали раздавался топот копыт убегавших оленей. Стоя на голове на этой скальной крыше лунного света перед тем, как ложиться спать, я действительно мог видеть, что земля — взаправду вверх тормашками, а человек — это зловещий тщеславный жучок, полный странных идей, что расхаживает тоже вверх тормашками и хвастается, и еще я мог понять, что человек помнит, зачем это сновидение планет, плантаций и Плантагенетов выстроилось из первородной сущности. Иногда я свирепел, потому что не выходило как надо: оладьи подгорали, или я поскальзывался на снежном поле, когда ходил за водой, или как-то раз лопата у меня упорхнула на самое дно ущелья, и я так разозлился, что готов был пооткусывать верхушки со всех гор: зашел в хижину, пнул буфет и больно ударил большой палец. Но пускай разум не забывает: хоть плоть и червива, обстоятельства существования довольно-таки славны.
Единственное, чем мне приходилось заниматься, — это поглядывать по всем сторонам света в поисках дыма, включать свою рацию да подметать полы. Рация меня сильно не доставала: поблизости не начиналось ни одного пожара, о котором следовало срочно сообщать, а в болтовне других наблюдателей я не участвовал. На парашюте мне скинули парочку батарей для радио, но и мои еще были в хорошем состоянии.
Как-то ночью в видении во время медитации Авалокитешвара Слышащий и Отвечающий на Молитву сказал мне: «Ты облечен силой напоминать людям, что они совершенно свободны,» — поэтому я возложил на себя руку, чтобы первым делом напомнить об этом самому себе, а затем ощутил веселье, вскричал: «Та!» — открыл глаза, и тут упала звезда. Бессчетные миры Млечного Пути, слова. Я ел суп маленькими меланхолическими мисочками, и так было гораздо вкуснее, чем из какой-нибудь обширной супницы… мой суп с горохом и беконом, суп Джафи. Каждый день я ложился часика два подремать, просыпался и оглядывал свою вершину, понимая, что «ничего этого никогда не случилось».
— Ладно, мир, — сказал я, — я буду тебя любить. — Ночью в постели, согретый и счастливый в спальнике на своей хорошенькой пеньковой койке, я в лунном свете видел свой стол и одежду и чувствовал: бедный малыш Рэймонд, его день так горестен и хлопотен, его соображения так эфемерны, когда приходится жить — это так неотступно и убого… И на этой мысли я засыпал, как ягненок. Падшие ли мы ангелы, не желавшие поверить в то, что ничто — и есть ничто, поэтому мы и были рождены, чтобы терять возлюбленных наших и дорогих друзей, одного за другим, а в конце концов — и нашу собственную жизнь, чтобы только увидеть этому доказательство?.. Но возвращалось холодное утро, облака вздымались из Горловины Молнии, словно гигантские дымы, озеро внизу оставалось лазурно нейтральным, а пустое пространство — таким же, как и всегда. О, скрежещущие зубы земли, куда это все приведет, если не к какой-нибудь милой золотой вечности, чтобы доказать, что все мы были неправы, чтобы доказать, что и само доказательство — пшик…
34
Наконец, настал август — таким порывом, который потряс весь мой домишко до основания и предвестил крайне немного августейшести. Я приготовил малиновое желе цвета рубинов в заходящем солнце. Безумные неистовствовавшие закаты изливались морской пеной облаков сквозь невообразимые утесы, и с каждым розоватым оттенком надежды за ними я как раз чувствовал себя именно так — блестяще и бесцветно превыше всяких слов. Везде ужасные ледяные поля и солома под снегом; одинокая травинка треплется на ветрах бесконечности, прицепившись к камню. К востоку все было серо; к северу — ужасно; к западу — неистово безумно: твердые железные дурни боролись в выпестованном мраке; к югу — туман моего отца. Гора Джека — его тысячефутовая скальная шляпа надзирала за сотней футбольных полей снега. Коричный ручей выглядел орлиным гнездом шотландского тумана. Шалл полностью затерялся в Золотом Роге Блеклости. Моя масляная лампа горела в бесконечности. Бедная нежная плоть, — понял я, — ответа нет. Я больше ничего уже не знал, наплевать, не имеет значения — и вдруг почувствовал себя действительно свободными За этим наступили по-настоящему морозные утренники, огонь потрескивает, я колю дрова, натянув шапку (ту, что с наушниками), а в домике мне будет лениво и чудно, меня всего обложат туманом ледяные облака. Ливень, гром в горах, а я у печки почитываю свои журнальчики с вестернами. Везде заснеженный воздух и древесный дым. Наконец, выпал снег — его покров вихрем принесся с Хозомина в Канаде, ворча, примчался ко мне, засылая блистательных белых вестников, сквозь которые проглядывал ангел света, а ветер подымался, низкие темные тучи рвались вверх как из горнила, Канада была сплошным морем бессмысленного тумана; снег пошел в наступление веером по всему фронту, заранее объявленный пением в моей печной трубе; он пошел на таран, впитав все мое старое синее небо, ставшее глубокомысленными облаками золота; вдали — перекаты канадского грома; а к югу еще более обширный и темный ураган смыкается с первым, как клещи, однако, гора Хозомин стояла и отражала атаку хмурым молчанием. И ничто не могло побудить веселые золотые горизонты далеко к северо-востоку, где бури и в помине не было, поменяться местами с Опустошением. Вдруг колонна зеленой и розовой радуги опустилась прямо на хребет Голода в каких-то трехстах ярдах от моей двери — как удар молнии, как столп: она пришла вся в кипящих облаках и круговерти оранжевого солнца.
Что такое радуга, Господи?
Обруч
Для смиренных.
Обруч закатился прямо в ручей Молнии, снег с дождем упали одновременно, озеро в миле внизу стало молочно-белым, всё слишком уж сошло с ума. Я вышел наружу и моя тень вдруг окольцевалась радугой, пока я поднимался на вершину: тайна прелестного нимба, что заставила меня молиться. «О, Рэй, весь твой жизненный путь — капля дождя в неистощимом океане, который суть вечное пробуждение. Зачем беспокоиться впредь? Напиши и расскажи Джафи об этом.» Буря унеслась так же быстро, как и прилетела, и озерные блестки позднего дня ослепили меня. Поздний день, моя швабра сохнет на камне. Поздний день, мне холодит голую спину, пока я стою над всем миром посреди снежного поля, набивая лопатами снега ведро. Поздний день — это я, а не пустота, изменился. Теплые розовые сумерки, я медитировал под желтым месяцем августа. Когда бы я ни услыхал гром в горах, он был словно утюг материнской любви. «Гром и снег, мы вместе навек!» — пел я. Неожиданно хлынули проливные осенние ливни — на всю ночь, миллионы акров Деревьев Бо всё омывались и омывались, а тысячелетние крысы у меня на чердаке благоразумно спали.
Утро — отчетливое ощущение приближающейся осени, приближающегося конца моей работы, дни теперь — дикие, ветреные, со сбесившимися облаками, в полуденном мареве — отчетливая золотинка. Ночь — сварил горячего какао и пел у печки. В горах я звал Хань Шана: ответа не было. Я звал Хань Шана в утреннем тумане: молчание, сказал туман. Я звал: Дипанкара, научи меня, не говоря ничего. Мимо летели космы тумана, я закрывал глаза, говорила лишь печка.
— Уоо! — вопил я, и птичка, сидевшая в совершенном равновесии на самом кончике ели, лишь покачивала хвостиком; затем улетела, и расстояние стало необозримо белым. Темные дикие ночи с намеком на близость медведей: в моей мусорной яме старые, прокисшие, закаменевшие банки давно испарившегося молока все изжеваны и разодраны могучими лапами чудовищ: Авалокитешвара-Медведь. Дикие холодные туманы с ужасающими провалами в них. На своем календаре я обвел кружочком пятьдесят пятый день.