Бродяги Дхармы
Шрифт:
Потом нападал с юга дикий лирический ливень, и я говорил: «Вкус дождя – зачем вставать на колени?», и говорил: «Ну что, ребята, кофейку с сигареткой?» – обращаясь к своим воображаемым бхикку. Налилась, округлилась большая луна, и к ней было подано северное сияние над горой Хозомин. «Посмотри в пустоту – она станет еще неподвижней», как сказал Хань Шань в переводе Джефи; и сам я был так неподвижен, только иногда меняя положение скрещенных ног, что слышал где-то вдали перестук оленьих копыт. Перед сном, стоя на голове на этой каменной, залитой лунным светом крыше, я ясно понимал, что земля на самом деле вверх ногами, а человек, странный суетливый жучок, полный дурацких идей, бегает вверх ногами и хвастается, и я осознавал, что человек вспомнил, зачем был выстроен из первичной сущности весь этот сон о планетах,
Мои обязанности состояли только в том, чтобы следить, не появится ли где-нибудь дым, пользоваться рацией да мыть пол. Рацией я особо не занимался: за все время не случилось ни одного пожара настолько близко, чтобы я мог сообщить о нем прежде других, а в общей болтовне наблюдателей я не участвовал. Мне сбросили с парашютом еще пару батареек, а старые еще не кончились.
Как-то ночью, во время медитации, Авалокитешвара, Тот, Кто слышит молитвы и отвечает на них, сказал мне: «Ты уполномочен напоминать людям, что они совершенно свободны», – и тогда я вначале дотронулся до себя, чтобы напомнить это самому себе, затем же возрадовался, воскликнул: «Та!», открыл глаза – и увидел падающую звезду. Бесчисленные миры Млечного Пути, сияющая звездная слава, слова. Я ел суп маленькими скорбными чашечками – намного вкуснее, чем из какой-нибудь здоровенной миски… наш с Джефи гороховый суп. После обеда я имел обыкновение прилечь на пару часов поспать, а просыпаясь, окидывал взглядом горный пейзаж и понимал: «ничего этого никогда не было».
Наш мир висел книзу головой в бескрайнем океане пространства, а внутри сидели человечки, смотрели кино в кинотеатрах, там, внизу, в мире, куда мне предстояло вернуться… В сумерках я шагал по двору, напевая «Короткие часы», и на строчке «когда весь мир спокойно засыпает» глаза мои наполнились слезами. «О'кей, мир, – произнес я, – буду тебя любить». Ночью, в постели, в теплом уютном спальнике на удобной пеньковой лежанке, я смотрел на свой стол, на висящую одежду и чувствовал: «Бедняжка Раймонд, как полон день его забот и тревог, как эфемерны его рассуждения, как неотвязна печальная необходимость жить,» – и на этом засыпал, как ягненок.
Падшие ли мы ангелы, усомнившиеся, что ничто есть ничто, и за это рожденные терять любимых и близких, одного за другим, а потом и собственную жизнь, чтобы убедиться, что были неправы?… Но возвращалось холодное утро с облаками, дыбящимися из ущелья Молнии, как гигантский дым, с безмятежной лазурью озера и неизменностью пустого пространства. О скрежет зубовный земли, а ведь все идет к прекрасной золотой вечности, чтоб доказать нам, что все мы были неправы, чтоб доказать, что и само доказательство – ноль…
34
Явился август и порывом ветра потряс мой дом, ничего августейшего не предвещая. На заходе солнца я готовил малиновое желе цвета рубинов. Из-за невероятных скал изливались в морскую пену облаков неистовые закаты, окрашивая небо во все оттенки надежды, и внутри у меня было то же несказанное холодное сверкание. Повсюду ледники и снега, одна лишь травинка, цепляясь за камень, трепещет на ветрах бесконечности. На востоке серо; на севере жуть; на западе глупо боролись громами железные грумы; на юге – отцовский туман. Джек-гора возвышался каменной шапкой над сотней футбольных полей сплошного снега. На ручье Корица гнездился шотландский туман. Моя масляная лампа горела в безбрежности. «Бедная, нежная плоть, – понимал я, – нет ответа». Я уже ничего не знал, мне было все равно, и это не имело значения, и тут я почувствовал, что и вправду свободен.
Утра становились все морознее, трещал огонь в печке, в шапке с наушниками рубил я дрова, а потом восхитительно ленился в теплой избушке, окутанной снаружи ледяным туманом. Дождь, гром в горах, а я сижу себе у печки, листаю журналы. Снежный воздух, запах дыма. Наконец клубящимся призраком из Канады пришел с Хозомина снег, он выслал ко мне сияющих белых герольдов,
Другим концом она упала в ручей по имени Молния; разом ударил дождь со снегом, озеро в миле внизу закипело молочной белизной – просто с ума сойти. Я вышел во двор и вдруг увидел, что тень моя увенчана радугой, будто нимбом, чудесная тайна, мне захотелось молиться. «О Рэй, твой жизненный путь – как дождевая капля в бескрайнем океане вечного бодрствования. К чему треволнения? Напиши об этом Джефи». Буря промчалась так же стремительно, как началась, и вечером озеро ослепило меня своим блеском. Вечер, голая спина мерзнет, стою над миром, набирая снег лопаткой в ведро. Вечер, я меняюсь, а пустота – нет. В теплых розовых сумерках я медитировал под половинкой желтой августовской луны. Гром в горах гремел, как оковы любви моей матери. «Снег и гром, как же мы пойдем!» – пел я. Вдруг ударили проливные осенние дожди, всю ночь миллионы акров священных рощ омывались водой, а у меня на чердаке мудро спали тысячелетние крысы.
Утро, ясно чувствуется приближение осени, скоро кончается моя служба, дикий ветер и тучи, и золото ясного взгляда в полуденной дымке. Вечером я варил какао и пел у печки. Звал в горах Хань Шаня: нет ответа. Звал Хань Шаня в утреннем тумане: молчание. Я звал; Дипанкара наставлял меня, не произнося ни слова. Туман летел мимо, я закрывал глаза, разговаривала печка. «У-у!» – кричал я, и птица, безупречно балансирующая на самой верхушке пихты, лишь качнула хвостом, потом улетела, безумная белизна заволокла даль. Темные жуткие ночи с намеком на медведей – в мусорной яме банки старой прокисшей сгущенки прокушены насквозь и разорваны мощными лапами чудища: Авалокитешвара-Медведь. Холодные туманы с устрашающими дырами. Я вычеркнул в календаре еще один день.
Волосы у меня отросли, я загорел, глаза в зеркале были совершенно синие. Снова всю ночь ливень, осенний ливень, а я лежу в спальнике, теплый, как гренок, и вижу во сне какие-то долгие передвижения пехоты, разведки в горах; промозглое ветреное утро, несется туман, мчатся тучи, внезапные проблески яркого солнца, первобытный свет на пятнистых холмах, печка гудит, проглотив три толстых полена, и тут я возликовал, услышав, как Берни Байерс передает по рации всем своим наблюдателям, чтобы спускались вниз. Сезон кончился. С кружкой кофе ходил я по двору, распевая: «Тук-тук-перетук, вот на травке бурундук». Вот он, бурундук мой, на камушке, в ярком, чистом, ветреном, солнечном воздухе, сидит столбиком, смотрит, в лапках какое-то зернышко, погрыз, ускакал, – безумный маленький повелитель своих владений. В сумерках с севера поднялась стена облаков.
«Бр-р-р,» – сказал я. И я пел: «Да, она была моей!» – имея в виду хижину, которая была моей все лето, и ветром ее не сдуло, и я сказал: «Проходи-проходи, то, что проходит сквозь все!» Шестьдесят закатов встретил и проводил я здесь, на перпендикулярной горе. Теперь видение свободы в вечности пребудет со мной навсегда. Бурундук юркнул за камень, и оттуда вылетела бабочка. Все очень просто. Птицы летали над хижиной, радуясь: на целую милю вниз простирались у них угодья сладкой голубики. В последний раз сходил я к ущелью Молнии, где стояла над самым обрывом маленькая уборная: шестьдесят дней подряд, в тумане ли, в лунном ли свете, под солнцем или во тьме ночной, я видел тут кривые деревца, растущие, казалось, прямо из скалы.