Броня из облака
Шрифт:
Собственно, это и есть единственное средство воспитания любви к разнообразию, равно как и к чему бы то ни было другому, — искусство. Воздействие искусства далеко не абсолютно, оно трогает нас лишь тогда, когда воплощает уже брезжущую в нашей душе мечту, но других средств просто не существует. К счастью, искусство — в его массовых, особенно телевизионных и кинематографических формах — не совсем уж беспомощно, поскольку и о межнациональном мире в какой-то степени мечтает почти каждый: американские фильмы, в которых изо дня в день дружат и сотрудничают черные и белые, многократно снизили уровень расовой нетерпимости. Но кто закажет такую программу несуществующему российскому Голливуду?
Увы, сегодня аристократизм, понимаемый как ответственность за общественное целое, разошелся и с богатством, и с властью… В отсутствии аристократического слоя, сочетающего
Дом без хозяев
Ответственность за империю всегда несла имперская аристократия… Не означает ли это, что и мир между народами хранило то самое имперское сознание, которое многие считают источником всех прошлых и будущих бедствий многострадальной России? Вот только что же оно есть такое — имперское сознание?
Многие почтенные и либерально мыслящие социальные философы убеждены, что никакое значительное социальное явление не может прожить сколько-нибудь долго, не выполняя какой-то жизненно важной социальной функции. Следовательно, не могло бы оказаться столь живучим и пресловутое имперское сознание, если бы все его обязанности сводились к тому, чтобы наполнять граждан или там подданных империи бессмысленной агрессией и ни на чем не основанной спесью.
Позволю себе высказать рискованную гипотезу: в основе своей имперское сознание есть ответственность не только за страну, но и за целый мир. И если второе качество предполагает стремление участвовать в управлении миром, то полная утрата первого качества неизбежно приводит к потере страны. Потому что любая страна выживает благодаря тому, что какая-то влиятельная часть ее граждан (этот слой можно условно назвать национальной аристократией) видит в ней неделимое коллективное наследие. Если же это наследие перестанет рассматриваться как неделимое, оно постепенно и будет поделено, использовано на текущие нужды частных лиц и социальных групп, всегда в чем-то остро нуждающихся. Поэтому коллективное наследие может быть либо неделимым, либо никаким.
На практике, конечно, делимо все — под давлением каких-то неодолимых обстоятельств народам случается отказываться и от территорий, и от языка, но если это будет дозволено изначально, они в подавляющем большинстве случаев просто перестанут существовать — если их не сохранит какая-нибудь фанатичная, не считающаяся с реальностью аристократия, как это случилось, скажем, с евреями и не случилось, скажем, с римлянами. Не хватило имперского сознания. Предались коррупции, утехам, не хотели ничем жертвовать — и их место заняли самоотверженные варвары.
В этом и заключается горькая соль проблемы: если бы от имперского сознания отказались все разом, такую перспективу еще можно было бы обсуждать, хотя и тогда для сохранения природы, как первой, так и второй (культуры), все равно понадобилось бы рассматривать их в качестве коллективного наследия, — однако парадокс сегодняшнего, а может быть, и всякого другого времени заключается в том, что своим коллективным наследием перестают дорожить прежде всего наиболее гуманные и просвещенные страны, а их место норовят занять те, кто ничуть не сомневается в величайшей ценности своих химер и в своем праве карать отщепенцев и иноверцев…
И я не представляю, что можно противопоставить их коллективному наследию, кроме нашего коллективного наследия.
Но если должно сохраняться коллективное наследие, то должен сохраняться и его хозяин: размывание коллектива, ответственного за наследство, неизбежно приводит и к размыванию самого наследства. Поэтому нет ничего удивительного в том, что люди, ощущающие эту ответственность наиболее остро, приглядываются с опаской, а следовательно и с недоброжелательностью к тем стихиям, которые грозят размыванию их рядов — будь это миграция или обновление нравов. Чувства эти совершенно естественны и даже необходимы для выживания любой страны, особенно в кризисные эпохи. Ужас и мерзость начинаются тогда, когда эти чувства захватывают дурака, умеющего противопоставить опасным обновлениям только топор и ложь, уже нисколько не считающуюся с реальностью. Пламенный дурак и дискредитирует окончательно те цели, которые он берется защищать: ответственность за страну начинает представляться миссией исключительно садистов, глупцов и мерзавцев, а борьба за сохранение коллективного наследия — стремлением превратить индивидуальный террор против инородцев в массовый. Ведь фашист — это всего-навсего простой
Простота в данном случае не есть нехватка образования, простота есть всего лишь нежелание признать трагическую природу социального мироздания, в котором борются не добро со злом, а бесчисленные разновидности добра, в котором любое благое дело тонет в лавине непредсказуемых последствий.
Как часто, например, бывает, что притеснения «инородцев» наделяют их упорством и сплоченностью…
Так что, будь я идеологом какой-то несуществующей имперской аристократии, я порекомендовал бы ей, напротив, предельно облегчить индивидуальные карьеры наиболее одаренным и честолюбивым иммигрантам: выдающиеся успехи представителей национальных меньшинств среди доминирующего народа снижают их национальную уязвленность, а также представляют соблазн для других нарождающихся лидеров не поднимать на борьбу соплеменников, но пускаться в одиночное плавание на ловлю счастья и чинов. Одиночки, даже и равнодушные к коллективному наследию, но не испытывающие к нему ненависти, не опасны для него. Если и без них хватает тех, кто им дорожит. Ну, а если их не хватает, тут уж надо, повторяю, пенять на себя.
Жизнь или честь?
Слово tolerantia на языке древних римлян, убежденных в своем праве нести в мир закон, означает терпение. И что же труднее вытерпеть — страх или унижение? Или, еще более заостряя, что важнее — жизнь или честь? Ответ на этот вопрос проводит границу между прагматической и аристократической культурой, каждая из которых несет свои приобретения и свои потери. Однако, если у каждого человека этот мучительный выбор всегда существует, то у народа, у нации его просто нет, — унижение для них и означает смерть, распад: для нации честь и есть жизнь. Нация может жить лишь аристократическими ценностями, ибо людей объединяет в нацию отнюдь не стремление к материальному комфорту, которого всегда проще достичь в одиночку, неизменно присоединяясь к сильнейшему и покидая его всякий раз, когда он начинает утрачивать могущество. Людей объединяет в нацию прежде всего стремление обрести или сохранить чувство принадлежности к чему-то прекрасному, почитаемому и бессмертному, или уж хотя бы долговечному, продолжающемуся за пределами их личного существования.
В интеллектуальных кругах, претендующих на недоступную смертным рациональность, популярна та ироническая максима, что люди стремятся примкнуть к чему-то могущественному и долговечному вследствие чувства собственной неполноценности, и эта формула совершенно справедлива — с тем уточнением, что чувство своей мизерности и мимолетности перед лицом грозной вечности должен испытывать каждый нормальный человек, обладающий хоть сколько-нибудь развитым воображением, если только он не ослепленный самовлюбленностью параноик. Лев Толстой, Бунин, Левитан переживали эти чувства с предельной остротой, и таких недочеловеков, которым они были бы полностью чужды, я думаю, не найти даже среди самых отъявленных «прагматиков» — просто они уже нашли утешение в каких-то корпоративных сектантских сказках и теперь требуют от остальных смотреть на жизнь трезвыми глазами («у меня квартира уже есть, а потому жилищное строительство пора прекратить» — ведь утешительные иллюзии и составляют главное убежище человека). Становление наций по-видимому не случайно сделалось особенно бурным именно в эпоху упадка религии, и распад их, скорее всего, сделается возможным не ранее, чем массы обретут какие-то новые формы утоления важнейшей экзистенциальной потребности — потребности идентифицироваться с чем-то великим, почитаемым и долговечным, — кое почти невозможно представить без пышной родословной и чарующей перспективы, какие изобретает для себя каждый народ в своих грезах в периоды национального подъема.
А до тех пор национальные унижения будут переживаться гораздо более мучительно, чем личные, ибо чувство социальной ничтожности, которое пытаются в нас заронить наши недруги, почти каждый из нас имеет возможность компенсировать в кругу друзей, тогда как те, кто посягает на наше национальное достоинство, стремятся отравить само лекарство, для большинства едва ли не единственное, которое способно хоть отчасти смягчить ощущение экзистенциальной заброшенности. Думаю, самый отъявленный прагматик, которого хоть горшком назови, только в печку не ставь, испытывает какой-то болезненный спазм, когда оскорбляют его мать: образ нашей родословной для нас не менее важен, чем наш личный образ.