Будьте красивыми
Шрифт:
— Да? — оживился Ипатов и в эту минуту действительно стал похожим на хитроватого председателя колхоза, у него даже заиграли складочки у глаз. — Как, каким способом?..
— Может дать, но пока не дает. Все на земле не от земли, а от человека. Человек и даст эти сто центнеров, когда от обыденной работы за кусок хлеба поднимется до высот творчества. — Троицкий глянул на Ипатова, улыбнулся смущенно: — Я опять ударился в высокую материю, простите. Мне хотелось сказать вам всего два слова.
И снова замолчал, потянулся за повои хворостинкой.
Троицкий сегодня был неузнаваем. Ипатов впервые видел его
— Вот мы думаем о Лаврищеве — что это за человек? — вернулся к своей мысли Троицкий. — Образен внутреннего совершенства и прочее. Человек жил и умер, точно песню пропел. Такое же совершенство людям нужно и на мирном поприще, чтобы жизнь и труд их звучали песней. Если бы соловью, не тому Соловью, о котором вы рассказывали, а птичке, которой восхищаются все, если бы этой безобидной птичке сказали, что за свое пение товарищ соловей получит большие деньги или высокий чин, соловей, наверное, перестал бы петь от возмущения… или, может быть, в порыве рвения так пискнул бы, что всем тошно стало? Пищат же некоторые, когда добиваются чинов и денег! Ох, пищат! Человек, Алексей Петрович, красив, когда поет, а не пищит…
Подбежал Вахрамеев, в короткополой солдатской шинели, погоны скобочками, вскинул руку, косясь на Ипатова:
— Кличут, товарищ старший лейтенант. Вас кличут.
— Переезжаем, что ли? — спросил Троицкий, будто очнувшись.
— Переезжаем. Окончательно. На то место, куда намедни указывали…
— Я так и знал. Идите. Сейчас буду. — Троицкий замялся, потом подошел к Ипатову, положил ему руку на плечо: — Прощайте, Алексей Петрович. Удастся ли еще свидеться?
— Прощайте, — сказал Ипатов и обнял Троицкого за плечи. И Троицкий вдруг жестко, неуклюже обхватил его, даже скрипнул зубами, хотел что-то сказать, но рывком освободился и пошел, не оглядываясь, меж сосен, горевших на солнце подсвечниками, к блиндажу командования…
Ипатов тяжело вздохнул: теперь все сделано, ради чего приезжал, можно трогаться в обратный путь.
Через десять минут он уехал…
А вскоре двинулась в новый путь и опергруппа.
Колонну вел Троицкий. В машине связистов за старшего рядом с Чинаревым сидел в кабине Скуратов. Перед отправкой Троицкий зачем-то подошел к их машине, холодно осмотрел всех, кто сидел в кузове, — Дягилева, Шелковникова, Пузырева, Калганову, Галю Белую, Варю, чуть дольше задержал взгляд на Ильиной — отошел, ничего не сказав.
— Ходит, зырит. Как ястреб» — сказал Пузырев, покосившись на Галю Белую.
Шелковников в своей фуражке с «капустой», длинношеий, был похож на огородное пугало, которое само ворочало головой.
Дорога на этот раз была ужасной. Машины шли туда и обратно в два-три ряда, подолгу приходилось стоять, ожидая, когда рассосется возникшая где-то далеко впереди пробка. На дороге стоял тот гул и шум, который очень похож на непрерывный и напряженный стон: а-а-а-а-а… Нельзя было определить, наступает или отступает вся эта масса людей и машин.
Троицкий волновался. Он то выскакивал на подножку своей машины, вглядываясь вдаль, кому-то махая рукой, то подбегал к машине
Скуратов был непреклонен, он хотел ехать только по магистрали, в общем потоке, и готов был вытерпеть любое ожидание и любое промедление.
— Езжайте. Вы сами по себе, мы сами по себе, — когда возник новый затор, сказал он Троицкому, глядя на него сонными красными глазами, не вылезая из кабины.
Троицкий с тоской посмотрел на тех, кто сидел в машине, опять на какое-то мгновение дольше задержав взгляд на Ильиной. Он мог, конечно, уехать и в объезд, уехать без связистов, в конце концов он за связистов не отвечал, но брала верх привычка видеть их машину рядом, как летчик привыкает видеть в воздухе своего напарника.
— Езжайте, езжайте, — равнодушно сказал Скуратов и, будто подчеркивая свою непреклонность, вылез из кабины и потянулся за портсигаром. Рывком вынул из кармана свой портсигар и Троицкий.
Затянувшись и пустив дым в разные стороны, они оба будто поняли, как нехорошо быть несговорчивыми, и, желая хоть в чем-то найти согласие, отошли в сторону, держась рядом, нога в ногу, оба высокие, плечистые, и Троицкий о чем-то заговорил, видимо, о чем-то постороннем, отвлеченном, давая понять Скуратову, что он не настаивает на своем предложении ехать в объезд. Надя Ильина смотрела на них с машины, и ей было обидно за Скуратова и жаль Троицкого. Она видела и понимала, что дело было не в том, по какой дороге ехать, а в том, что Троицкий сегодня был, как никогда, взволнованным, возбужденным и попросту не находил себе места, горел каким-то нетерпением движения.
Девушки тоже вышли из машины. Привлеченная необычно зеленой и свежей для этого времени травкой, Надя ушла за придорожную канаву. Здесь, на припеке, пахло весной, началом мая, и не хотелось верить, что кругом все желтеет и жухнет и пахнет осенью. Кто-то сказал, что к весне война должна окончиться. Может быть, эта травка и хотела показать людям, что весна обязательно придет?
Неожиданно к Наде подошел Троицкий, порывисто взял ее за руку, сказал чуть не плача, с дрожью и обидой в голосе:
— Он дурак, Надя, он совсем дурак, этот ваш Скуратов! Понимаешь, я сегодня проводил Ипатова, он уехал, мы с ним хорошо простились. А этот — осел, осел!
— Ах, какой вы нервный сегодня, Евгений Васильевич! — укоризненно сказала Надя.
— Ты послушай, послушай, Надюша. Я ему сказал о литературе. О том, что она призвана воспитывать человека красивым. Я ему сказал, что этого она еще в полную меру не делает, что иные бумагомаратели иногда пищат, а не поют, а о нашем человеке надо только петь. Я ему сказал, что петь — это еще не значит восхвалять, славословить, что Гоголь и Щедрин тоже пели, бичуя глупость и грязь, что воспитывать человека красивым — это кроме прочего очищать его и от грязи. А Скуратов? Он отшатнулся от меня, он накричал. Он сказал, что нечего думать о таких вещах, что об этом и без нас есть кому подумать. Мало того, он сказал, что я чуть ли не смутьян и он, Скуратов, еще подумает, не стоит ли сказать об этом кому следует. Он дурак, дурак, Надя!..