Бунтарь. Мамура
Шрифт:
Устроившись в кресле в красном углу, царевна, не теряя зря времени, сразу же принялась за чтение своей «комеди».
Никто почти ничего не понимал из прочитанного, но когда улыбалась Софья, все в тереме улыбались и все горько выли, когда в голосе её звучала печаль.
Только Голицын, покручивая усы, слушал серьёзно, временами записывая что-то на клочке бумаги.
– Всё! – встряхнулась царевна, дочитав последнее слово.
Участники поспешили изобразить на усталых лицах крайнеё сожаление.
– Сдаётся, так бы вот и слушал, и слушал, – вперил Шакловитый в подволоку
– И до того усладительно внимать пречудным глаголам сим, что сдаётся, не на земле пребываешь, но внемлешь херувимскому песнопению, – вытерла рукавом глаза одна из боярынь.
Софья гордо подбоченилась.
– Уразумели ль? Вот что для меня превыше всего.
– Как на ладони! – ответили все дружным хором. – Не захочешь – уразумеешь! Так все само в умишко и прёт!
Василий Васильевич взял из рук царевны «комедь», просмотрел листки и с большим уважением вернул их.
– Отменно! От чистого сердца сказываю: отменно!
Оглядев «лицедеев» опытным взглядом, Софья поманила к себе одного из дворовых.
– Как звать—то тебя?
Дворовый пал ниц.
– Микешкою, государыня!
Царевна пошепталась с Марфой и постельницей и объявила:
– С сего часу ты, Микешка, не Микешка, но принц Свейский, Каролус. Уразумел?
У дворового от страха зашевелились волосы на голове:
– Освободи, государыня, смилуйся. Православные мы!
– Дурак! – плюнула Софья в лицо привставшему холопу и оттолкнула его от себя.
Началось обучение.
Хуже всех исполнял свою роль «Каролус». Его то и дело выводили в сени, били нещадно батогами, снова учили, как держаться и говорить, но он только обалдело хлопал глазами, истово крестился и ничего не воспринимал.
Шакловитый читал свою роль по листку и так отличался, что приводил в восторг царевну. Однако в тех местах, где сопернику его по «комеди», Голицыну, приходилось обнимать Софью, он зеленел от лютого приступа ревности, путался и неожиданно умолкал. Но это не только не раздражало царевну, а как-то трогало даже, приятно щекотало женское её самолюбие. «Ишь ты, щетинится, – прятала она в углах губ гордую улыбочку – не любо, знать, ему, что князь ко мне ластится». И нарочито, чтобы ещё больше поддразнить дьяка, не по роли уже горячо прижималась к князю, заглядывала ему любовно в глаза и смачно чмокала в губы.
Шакловитый не выдержал наконец и, точно споткнувшись, всей своей тяжестью наступил на ногу Василию Васильевичу.
Голицын вскрикнул и рухнул на лавку.
– Мужик! – заревела царевна, набрасываясь на Шакловитого с кулаками. – Тебе, холопий род, не с князьями знаться, а на псарне служить!
Она прервала учение и выгнала всех вон из терема. Стиснув зубы, Голицын отчаянно мотал в воздухе больною ногою и глухо стонал.
Царевна опустилась перед ним на колени.
– Свет мой! Братец мой! Васенька!
И, осторожно сняв сапог, провела мизинцем по придавленным пальцам.
Острая боль уже проходила, но князь, польщённый вниманием Софьи, продолжал ещё жалобнее стонать и передёргиваться всем телом.
Заблаговестили к вечерне. Вздремнувшая подле князя царевна торопливо оправила на себе платье
– Благослови, душе моя Господа. Господи Боже мой. возвеличился еси зело во исповедание и в велелепоту облёкся еси.
Голицын встал с дивана, прихрамывая подошёл к порогу и растворил дверь.
– В Крестовую государыня моя, пожалуешь, аль у себя помолишься?
– В Крестовую, князь.
– А комедь?
– Ужо утресь приступим. – И, сложив на груди руки крестом, скромненько поплыла в Крестовую.
Глава 25
СЫЗНОВА «СТРЕЛЬЦЫ!»
Изо дня в день откладывал Фома свой отъезд из Москвы. Этому незаметно способствовала и сама постельница. Слишком привыкла Родимица к сытой и привольной жизни в Кремле, чтобы так просто порвать со всем и отказаться от всего. На Москве любовь и доверие царевны обеспечивали ей и почёт и богатство, а там, на далёкой родине, что могло её ждать, кроме унижения и непривычной борьбы за корку насущного хлеба?
Она ни словом не обмолвилась перед пятидесятным, что ей страшно променять Кремль на убогое прозябание безвестной казачки. Мягкость и неустойчивость Фомы, увлекающаяся его натура казались ей верной порукой тому, что сумеет она вовлечь его в какую-нибудь новую затею и тем заставит позабыть о бегстве из Москвы.
И Родимица не ошиблась. Всё складывалось так, что пятидесятный снова загорелся кипучей жаждой деятельности, рвался на подвиги. В беседах с Федорой он уже сам доказывал, что некуда ехать, раз живёт на Москве такой «великий печальник чёрных людишек, как князь Хованский».
– А будет Иван Андреевич на самом верху государственности – единым словом по-новому повернёт законы на радость убогим! – доказывал он, восторжённо глядя перед собою, как будто видел уже молочные реки, в которых купаются убогие русские человечишки.
Родимица сладостно жмурилась и, точно вслух рассуждая с собою, роняла подмывающие, огненные слова. И оттого, что постельница поддерживала его, как будто жила его чаяниями, пятидесятый полюбил её снова, как в первые дни связи, всей силой своей непостоянной души. Самые опасные поручения, вплоть до распространения по городу прелестных писем, постельница, не задумываясь, брала на себя и ни разу не подвела князя Хованского. То, что новый мятеж может погубить Софью, мало смущало её. Какое в конце концов дело ей до царевны и Милославских, раз открылась Фоме иная дорога на самый верх хитросплетённой лестницы государственности российской.
Хованского смутил отказ государей поступить по челобитной володимирцев. Притворившись больным, он с неделю не выезжал из дому и никого не принимал у себя. Князь понимал, что наступило время для открытых действий, что нужно остановить свой выбор либо на середних дворянах, либо на стрельцах, что заигрывание и со стрельцами и с другими может кончиться для него вельми печально.
И после долгих сомнений Иван Андреевич решил опереться на испытанных друзей своих, мятежных стрельцов.
Сделав выбор, Хованский сразу успокоился, почувствовал, как с плеч свалилось тяжёлое бремя.