Буря
Шрифт:
И вот они устремились к Сикусу, и вот уже Вероника положила ему руку на плечо, вот, во мраке, приблизила к нему, поющему, пышущему жаром, свой лик; вот поцеловала его в лоб, потом в губы, потом — в правую щеку, потом — в левую, и прошептала:
— Сикус, бедненький ты… Да что с тобой?
Она не знала, что с ним произошло, когда она к нему прикоснулась, да и мне не описать этих чувств: что скажут слова: «Его пламенем всего изнутри разорвало!.. Он как в облако огромное обратился!.. Он разом почувствовал столько восторга, столько изжигающего волнения, сколько чувствует поэт, ежели собрать в мгновенье весь трепет вложенный им в поэмы, в течении всей своей жизни!..» — но что эти слова! Вот что почувствовала Вероника: от Сикуса будто бы изжигающая волна поднялась — так разом, то просто жаром от его тело било, а тут, бывает такое у небесных светил, когда они сбрасывают свою оболочку;
Сикус итак тощий, в несколько мгновений, похудел еще значительно больше; и он, чувствуя, что возносится куда-то высоко-высоко, что вокруг сияют звезды, и таким прекрасные, каких он никогда не видел, и даже представить себе не мог — наполняют его сознание, и каждая из бесконечного множества звезд и туманностей, ведает ему все свои тайны; нет — опять таки не могу я должно объяснить этого, и передаю земными понятиями, то, что к земному и не относится, то, что и не чувствовал, и не испытывал ни один живущих; но некое подобие испытывал дух Сикуса возносясь все выше и выше; и уж видя пред собою град, озаренный тем светом, которого нет ни на земле, ни на небе…
А тело Сикуса стало очень легким и сухим, словно он стал мумией, которая пролежала в этом мраке уже не одну тысячу лет; и он уже ни издавал ни одного звука, но опадал бесшумно; да — разве что кости его, осушенные в этом порыве Любви (да — Любви, Любви, Любви — самого могучего чувства во вселенной) — так вот кости его, как будто в тисках дробились, и так трещали.
А Вероника, вся наполненная его жаром, все его чувства сразу и поняла; и уже готовые вылететь из нее ласковые слова, вдруг обратились в стон — и в этом стоне была великая сила, и в нем звучала музыка; но, все-таки, было больше боли, а сострадание… больной душе можно было приникнуть к этому стону, и, как из родника поглощая эту жалость, исцелиться. Но она, выпустив Рэниса, который сам онемел от этой пылающей волны, подхватила Сикуса и осторожно уложила его на свои колени; затем, так же стремительно (и совсем то не так, как обычно, но резким, порывистым движеньем) — уложила его уже на камень, но сама упала перед ним на колени, и сильным движеньем разорвала одежку на его груди; тут же припала лицом, к этой холодеющей, торчащей ребрами поверхности; тут же принялась целовать; и шептала то она голосом, таким трепетным, таким чувственным, какого у нее еще никогда не было:
— Сикус, родненький, родненький ты мой!..
Ведь, ни от Рэниса, ни от кого-либо иного, никогда, ни она, ни одна другая девушка (я по крайней мере не слышал о таковом) — не получала такого вот небывалого, не от жизни этой чувства — и она, понимая все это, и полюбила его сильнее, чем кого бы то ни было. Ведь, как же она не могла не отвечать (по крайней мере стараться) — таким же по силе чувством; как же могла приняв такой дар, не ответить тем же? И она готова была отдать жить, какие угодно муки принять, ради того только, чтобы сделать ему хорошо.
Но она чувствовала, как с каждым мгновеньем, удары сердца в его груди становятся все более слабыми — она чувствовала, как дух покидает это хрупкое тело; и он все целовала, и все лила жаркие слезы на его грудь…
Между тем, на берегу «мохнатых» произошла настоящая паника. Поначалу то они и не поняли, что произошло; затем же, когда Сикус завыл имя Вероники, уже где-то во тьме, в ледяной воде — они вскочили, они смотрели друг на друга безумными вытаращенными глазами; и, наконец, стали метаться, бить друг друга, кусать; и все то звали «могучего»; выли про какие-то грехи; и многие получили увечья в этой толкотне, хотя Даэна, который пытался вычистить от воды легкие Дьема, никто так и не задел. Даэн так погрузился в уход за своим братом, что не обращал на окружающее внимание; вообще же, все произошедшее в последнее время, было для его хрупкой, привыкшей к благости Алии души настолько чудовищно, что воспринимал все происходящее, как в какой-то колдовской дымке — настолько было это отвратительно ему, что он и рад был бы убежать в такой же, скроенный воображением мир, как у Сикуса, да не мог, так как не переживал еще невыносимого напряжения нервов, которое не днями, но годами длилось.
Между
Сикус стал совсем холодным, а сердце, в иссушенной, впалой груди, сделало еще несколько слабых-слабых ударов, и вот уже не билось: в это же мгновенье, это, подобное мумии тело, как то еще больше опало, словно бы слилось с ледяными, безжизненными камнями.
— Нет, нет!.. Пожалуйста!.. Сикус, пожалуйста, бедненький, родненький ты мой — я очень тебя прошу: Сикус, вернись, пожалуйста… Я люблю тебя… Я так люблю тебя…
А в это время, сразу многие Цродграбы закричали, завыли, как-то по новому; правда призывая на помощь, по прежнему Веронику, или же Барахира. А дело было в том, что увидели они приближающиеся светящиеся точки — разгорающиеся глаза «мохнатых»; в мрачном освещении, к которому они кое-как привыкли, зрелище действительно было жутким: это было надвигающееся на них усеянное сотней безумных вытаращенных глаз чудище — и вот они, ослабшие, ненадолго согретые пламенем Сикуса, но вновь продираемые холодом — звали тех, кто, в их воображении был могучими, прекрасными божествами.
— Смотри, смотри, Вероника! — промолвил Рэнис; и вот девушка увидела эти глаза, передние из которых приблизились уже так близко, что можно было разглядеть широко распахнутые зрачки.
Она еще раз поцеловала Сикуса, а затем поднялась на ноги, намериваясь каким-то образом защищать и его и всех от этого «чудище», ежели оно только вздумает нападать на них. Те «Цродграбы» которые были возле берега пытались отползти, а те кто были посильнее оттаскивали совсем немощных — между тем, из горловины продолжали выплывать все новые: мертвые, израненные, замерзшие — и те кто мог все выползал на берег, некоторых же несло прямо на «чудище» А Вероника сделала к берегу два, и, выставив пред собою руки, проговорила:
— Нет. Прочь, прочь — уходи, ежели ты хочешь причинить нам какое-то зло.
«Мохнатые» услышали ее голос, и вождь завопил, что это и есть «Великое Ароо» — некая богиня, из которой все время исходит пища, безмерно лучшая, нежели какая-либо иная пища; что, стоит эту богиню только поставить посреди пещеры, и все племя будет поглощать эту пищу, не зная ничего, кроме счастья. И вот «чудище» стало приближаться с еще большей скоростью, и теперь уж весь воздух дрожал от их воплей.
Тогда Вероника сделала еще несколько шагов вперед; и таким чувственным, таким музыкальным голосом, стала молить его, чтобы оно развернулось, что и в сердце (или сердцах) настоящего чудища что-нибудь да дрогнуло бы. А «мохнатые» взвыли в исступлении; и, походя на изголодавшуюся волчью стаю, на наполненную неудержимыми вихрям тучу, в стремительных рывках перемешивались, переплетались друг с другом; выли зверьми, ибо теперь уж и не надо им было каких-либо слов своего вожака, они уж и сами ясно чувствовали, что впереди что-то более необычайное, чем даже «могучий».
Между тем, рядом с Вероникой уже встал и Рэнис и Барахир (которого, правда, судороги еще сводили тело), подошел и Дитье, и еще сколько то Цродграбов способных сражаться. Теперь чудище было совсем рядом, а Вероника медленно ступала к нему навстречу и все молила:
— Нет — я прошу тебя. Неужели не видишь, что итак уже было пролито много крови; неужели не видишь, сколько боли… Так чего же ты еще хочешь?.. Пожалуйста, пожалуйста…
По щекам ее катились слезы, а рядом, тоже плача, с Любовью глядя на Нее, собиралось все больше и больше Цродграбов. Слушая ее голос, они сами готовы были к любым свершениям, ради нее, так уж любили; а она, чувствуя, что будет опять боль, говорила: