Буря
Шрифт:
Легла и Валя; но она не спала — лежала с раскрытыми глазами. Она сразу услышала, когда «тарелка», висевшая в передней, заговорила.
Конечно, Валя, как все, ждала этого сообщения, и все же она взволновалась, тихо оделась, чтобы не разбудить Нину Георгиевну, вышла на улицу. Светало. Из других домов выглядывали люди. Какая-то старушка кинулась к Вале, стала ее целовать. Валя, не думая о том, куда идет, пошла к Красной площади. Там уже были люди. Они шли, растерянные от радости. Не слышно было ни песен, ни криков, стояла большая торжественная тишина.
Валя последние минуты не шла, а бежала, как четыре года назад бежала, подходя к дому, где жил Сергей. Все смутное и тяжелое, накопившееся за последние месяцы, вдруг разрешилось в глубокой радости этого раннего часа. Валя вдруг поняла: победил Сережа, довоевал, дожил, дошел, он жив, радуется, смотрит на свой родной город… И в этом была связь Вали с другими: с офицером без руки, с пожилой женщиной, закусившей губу, с двумя солдатами,
Нина Георгиевна еще спала. Валя сказала ей: «Победили…» Они обнялись, и обе, впервые за все это время, уж не стыдясь ничего, расплакались. Потом Нина Георгиевна упрекала: «Почему не разбудила?..» Валя не знала, что ответить: ей казалось, что она бегала украдкой на свидание с Сережей, но рассказать об этом она не могла.
Нина Георгиевна пошла на Красную площадь. Не было ни демонстрации, ни колонн — но люди шли именно туда. Здесь были товарищи Сергея, саперы, помнившие Волгу, партизаны из брянских лесов, из Налибокской пущи. Прошла девушка с медалью — это была та самая Таня, которая прошлым летом в избе возле Минска любовалась майором инженерных войск. Прошел лейтенант Сазонов из партизанского отряда «Мстители». У него была рука на перевязи. Когда его начали качать, он говорил: «Меня за что? Ничего я этого не сделал…» Мария Михайловна Минаева строго его допрашивала: «Гитлера поймали?..» Она приоделась ради праздника, рассказывала чужим: «Митенька мой в Берлине» (с ударением на первом слоге). Прошел слепой солдат, его вела за руку девушка; он глядел невидящими глазами и улыбался: видел победу. Прошла старая женщина, она держала в руке большую фотографию, говорила: «Пусть и Ваня увидит», — ее сын погиб у Будапешта. И было столько глубокого целомудренного веселья, столько тихих слез, столько молчаливого торжества, что исчезали лица, слова, судьбы. Нина Георгиевна подумала: Сталин хорошо сказал про народ — ведь, правда, бессмертен…
Как это порой бывает у немолодых людей, перед нею прошла вся ее жизнь в образах несвязных, но связанных между собой непостижимой уму нитью: студенческие годы, «Что делать?», явки, тюрьма, разговор с молодым французом о счастье, муж и скамейка в парке Монсури, выстрелы, флаги Октября, школа, стихи Гюго, темная осенняя ночь сорок первого, поезд, спящие дети и Сережа — где-то очень далеко на высокой горе со своей рассеянной ласковой улыбкой. Нина Георгиевна поняла, что сегодняшний день связан со всей ее жизнью, с любовью, с борьбой, с работой. Завтра она снова пойдет в школу, увидит детишек… Наверно, скоро приедет Вася. У него жена, сын. Олечка счастлива — Синяков вчера прислал телеграмму — в июле рассчитывает вернуться. Олечка ждет ребенка… Валя справилась. Она будет большой актрисой, может быть, она выразит то, что было в Сереже… А я?.. У меня школа, память, народ… И Нина Георгиевна глядела вокруг молодыми глазами курсистки, как на фотографии, которую бережно хранил Сергей. А сердце колотилось — слишком много было в нем и горя, и счастья. Она обняла маленькую девочку, стоявшую рядом, — только ей, ничего не понимающей, могла она рассказать и про свою молодость, и про Сережу, и про народ; она выразила все в одном слове, которое, как ветер, облетало большую площадь: «Победили»…
35
Наташа тоже ходила с Васькой на Красную площадь; потом они были у Нины Георгиевны. Все было таким необычайным, что Наташа думала: будто во сне… А когда она вернулась домой, ее ожидало письмо от отца. Соседка сказала: «Летчик принес».
Дмитрий Алексеевич писал:
«Дорогая моя Наташа!
Только что мне сказали, что в Реймсе немцы подмахнули черновик, завтра прилетят сюда. Значит, все кончено, и первое, что я делаю, пишу тебе. Милая ты моя, любимая дочка, поздравляю тебя, знаю, что ты пережила за эти годы, была храброй, работала, как же не сказать, что это наша общая победа! Вспоминаю сейчас, как приехала ты из Минска и сразу сказала, что хочешь на фронт, и это неважно, что ты была на фронте недолго, в эту войну воевали все. Больно мне, что мама не увидела, ведь можно жизнь прожить и не узнать такого счастья. Ты подумай, что случилось, — победили! Я живу в домике под Берлином, жил здесь какой-то жеребчик, у него ванна фисташкового цвета и полное собрание сочинений доктора Геббельса. Нет, не хочется о них сейчас думать, хочется думать о нашем народе, добром, смелом, верном своему сердцу, своей судьбе.
Наверное, скоро Вася приедет к тебе. Мне говорили, что он в Берлине, я его не разыскал, здесь столпотворение, но его видели после капитуляции, так что все в порядке. Три года,
Обо мне ты напрасно тревожишься. Годы это условность, в сорок первом мне, наверно, было под семьдесят — от всего безобразия, а теперь танцовать могу, забью твоих кавалеров. Не в Кисловодск же мне ехать, как ты предлагаешь. Работы будет много, солдаты свое отвоевали, а для нашего брата начинается страда, я уж не говорю, что нужно раненых поставить на ноги, теперь расхвораются здоровяки — всегда так бывает после напряжения. Ничего, еще поработаю, сил хватит.
Представляю, что будет в Москве завтра или послезавтра. Вот этого я не увижу, жалко. Как Берлин брали, видел, и сегодня еще где-то стреляли — в последний раз. Сейчас здесь послевоенная тишина. А в Москве, наверно, шумно. Надоели мне немцы, соскучился по Москве, хочется пройти по Гоголевскому бульвару и чтобы какой-нибудь пискун, вроде твоего Васьки, устроил кошачий концерт. Ты его поцелуй и всех поцелуй. Пойди за меня на Красную площадь и, если увидишь Сталина, погляди на него хорошенько, это большой человек. Ну, и просто поклонись всем домам и домишкам.
Наташка, ведь дожили!»
У Наташи глаза были сегодня на мокром месте — от Нины Георгиевны, от всего, что она видела на улице, в госпитале. Прочитав письмо отца, она заплакала: вспомнила, как мама незадолго перед смертью сказала: «Кажется, скоро все переменится» — это было перед Сталинградом… Потом Наташа вспомнила, как Нина Георгиевна сегодня говорила о счастье, сказала «Сережа» и не кончила фразы… Папа, наверно, болен — чувствуется, он ведь никогда не скажет, будет до конца таким же неуемным. И Наташа задумалась над жизнью отца; он встал перед ней — большой, шумный и живой, такого живого она не видела… Он говорит, что Васька, может быть, горы перевернет, а он сам горы ворочает без изобретений, просто люди вокруг меняются, он всех заражает… Я хотела бы так жить, иногда мне кажется, что он моложе меня, вот что значит сила сердца…
Наташа накормила Ваську, попробовала его уложить, но не тут-то было: он объяснил, что не будет спать — сегодня салют «тысяча пушек», и вдруг уснул одетый — устал. Когда Наташа его раздевала, он не проснулся. Она подумала: ну и тяжелый, скоро я его поднять не смогу…
Когда Вася летел, он считал, сколько это длилось — почти четыре года, а дней больше тысячи — он сбился со счета. Но самыми длинными показались ему те минуты, когда он ехал с аэродрома на Кропоткинскую. Машина продвигалась медленно — все улицы были заполнены народом. Вася глядел и не видел — не различал ни домов, ни улиц. Как мальчишка, взбежал он наверх, а когда вошел в комнату и увидел Наташу, не мог ничего сказать, не мог даже к ней подойти, стоял возле двери. Она подбежала к нему, вскрикнула «Вася» и тоже замерла. Они долго стояли обнявшись. Потом Наташа поняла — не нужно ни о чем говорить; она принялась хозяйничать, повела Васю в ванную, сливала воду, потом поставила на газ чайник; все это она делала машинально, а из глаз текли слезы.
— Вася, ты не думай, что я плакса. Это только сегодня… А когда от тебя ничего не было, я не плакала. Днем было трудно, а ночью ты мне снился…
— И ты мне снилась, когда в лесу были, Наташа…
Он не мог говорить, но он должен был повторять это слово «Наташа». Он целовал ее и не мог оторваться; и гремели пушки, лились по небу огни, а он все целовал ее лицо, руки и повторял «Наташа».
Вдруг проснулся Васька. Он вскочил и сначала крикнул «бум» в лад салюту, а потом испуганно спросил:
— Мама, дядя?..
Вася хотел взять его на руки, но он убежал; стоял в своей длинной рубашонке, протирал глаза и смущенно улыбался.
— Глупенький, это — папа, Васька-большой.
Васька недоверчиво сказал:
— Это папа? Нет… Папа такой…
Он показал рукой — папа больше и толстый. А когда Вася засмеялся, он взобрался к нему на колени и стал деловито отдирать погоны.
— Ay Лени папа генерал. Он толстый. Ты сегодня стрелял из пушки? Мы были на Красной площади. Одного дядю кидали наверх, он тоже чей-нибудь папа. А тебя кидали наверх?
Он уснул на коленях у отца. Потом Наташа его уложила.
Прожекторы бегали по небу, как зайчики. Где-то очень высоко вдруг показался красный флаг — за облаками… А внизу люди шумели.
Вася целовал Наташу, вдруг оторвался, подумал — как в Минске… Что же было между двумя ночами?..
Он поглядел на Наташу. Какая она стала красивая! И другая… Может быть, мы сошли с ума, хотим оживить прошлое?.. Ведь прошло четыре года. Она жила другой жизнью. Я для нее чужой…
И о том же рядом думала Наташа: о силе времени, о разрыве. Вася ее смущал — не тот он, суровый… Может быть, они и поймут друг друга, только для этого нужно много, много дней…