Буря
Шрифт:
И хотя хозяин не мог вспомнить, кто этот плотный с проседью, он сразу смягчился.
— У меня бывают только солидные клиенты… Что же вы закажете?
— Не знаю… Что вы можете мне предложить?..
Пепе с трудом глотал куски жирного мяса, но делал вид, что ест со смаком, причмокивая пил вино, говорил хозяину: «„шамбертен“ действительно стоит своих денег…»
Наконец раздался шум мотора. Пепе знал, что Шеллер отпустит машину до девяти — как по часам… Высокий, худой, на левой щеке шрам — так и Жак говорил… Шеллер был с француженкой, она цеплялась за его руку, повторяла: «Мое маленькое сокровище!..» Жалко, что нельзя убрать и шлюху. Но ничего не поделаешь,
Шеллер повесил шинель, портупею. Сел он хорошо — второй столик от двери… Теперь нужно подождать, пока выйдет хозяин. Конечно, есть риск — может притти новый клиент. Но хозяин опасней — он, видно, крепко связался с бошами. Толстяк далеко. И не станет такой путаться, испугается… Жалко, я пропустил, когда он спускался в погреб за бутылкой. Но бош свою почти вылакал, сейчас закажет другую…
Пепе не промахнулся, да и трудно было промахнуться — он стрелял в упор. Когда он бежал по узкой пустой улице, в его ушах еще стоял женский визг.
Несколько минут спустя он шел по улице Дофин, не торопясь, как человек, который вышел погулять, выпить рюмочку. Теперь нужно добраться до бульвара Пастер, там живет Формиже — это самое близкое место. Днем он проверил — можно ли остаться до утра, Формиже поморщился, но согласился. Пепе пошел по улице Вожирар — дальше, зато он минует вокзал Монпарнас, а там часто облавы. Конечно, документы у него неплохие. Но с такой игрушкой…
Когда он подходил к дому, где жил Формиже, он поглядел на часы: половина десятого… Хорошо, что не слишком поздно; у него противная консьержка… А место спокойное: этот Формиже ведет себя тише воды…
Консьержка походила на старую болонку — маленькая, грязно-седые кудряшки, розовые воспаленные глаза, да и голос у нее был пискливый.
— Господина Формиже нет дома.
Он крикнул уже с лестницы:
— Хорошо, я оставлю записку…
Он не успел опомниться, как ему связали руки. Немец нащупал в его кармане револьвер. Он с размаху ударил Пепе по лицу. Кто-то сказал: «Не здесь. Могут еще притти»… Пепе поволокли вниз, втолкнули в машину. Он очнулся от холодного ветра, сплюнул кровь. Какая глупость — ушел, а попался в простую мышеловку! Все равно, Шеллера он убрал, это самое главное…
24
Февраль, как всегда, был капризным, после теплых весенних дней пошел мокрый снежок. Нивель испытывал душевное волнение. Его не беспокоили известия с Восточного фронта, он знал силу немцев и усмехался, когда Лондон сообщал об успехах русских. Смущало Нивеля другое… Вот он слушает лондонские передачи, всем известно, что он — сторонник франко-германского сближения, чиновник префектуры, словом, человек лойяльный; но стоит какому-нибудь босяку донести — и его обвинят в «голлизме»… Я понимаю, говорил себе Нивель, нужно оградить простых людей от коммунистической пропаганды. Другое дело такие, как я, мы не можем прожить на манной каше, нам нужны приправы. Я приветствовал наци, потому что они провозгласили принцип духовной иерархии. А теперь они стригут всех под одну гребенку. Что им античная культура? Они увлечены муштрой. Смесь дикости и американизма…
Столь мрачные раздумья сменялись приступами бодрости. Стоило в пригожий день выйти на Елисейские поля, чтобы увидеть, как Париж оживает. Слов нет, все стало беднее, мало машин. Девушки без шляп, с сумками через плечо, скользят на велосипедах. Они изящны, как грации… Мало еды, на всё карточки — Марфе туго, зато
Как прежде, Нивель каждое утро шел в префектуру. Работы было много: немцы подгоняли. То вылавливали еврея, который уклонился от регистрации, то нападали на мастерскую фальшивых документов, то приводили поляков, выдававших себя за коренных пикардцев. Нивель честно выполнял свои обязанности, но не проявлял никакого рвения. Не раз, растроганный, а может быть, просто раздосадованный слезами родных, он выгораживал арестованного. Вечером он очищался от полицейских дел стихами.
Он старался помочь культурному сближению французов с немцами. Решено было устроить в Берлине выставку современной французской живописи. Некоторые художники дали свои картины, другие отнекивались, говорили, что у них ничего нет. Нивель пошел к Самба, хотя недолюбливал его; это оригинальный, одаренный художник, дело не в личных симпатиях…
Самба угрюмо буркнул:
— Не дам.
— Но почему?..
— Достаточно я на них нагляделся… Много они в этом понимают!..
— Нужно развивать их вкус.
— Здесь не картины нужны… Скорее бомбы.
Нивель холодно простился, ушел. Самба, как многие другие, не хочет понять истории. Франция была великой державой, то время кончилось. Но искусство может быть и у побежденных, Афины даже под игом Рима оставались Афинами. Немцы нас разорили, это бесспорно. Я не могу себе позволить того, что мне было раньше доступно. Но я могу писать стихи, здесь я хозяин… Они не покушаются на мой духовный мир, это не коммунисты…
Был хороший теплый вечер. Нивель облегченно вздохнул: зима кончена. Последняя военная зима… Летом войне конец. Он шел, задумавшись, по темным набережным. Он не ждал, что встретит кого-либо, да и как опознать человека в такой темноте.
— Добрый вечер, господин Нивель!
Самба стоял, раскинув свои огромные руки, и что-то бубнил; сразу было видно, что он пьян. Нивель хотел пройти мимо, но Самба его не пускал:
— Как вы поживаете? Собрали картинки? А что с Персефоной? Зарегистрировали в префектуре?..
— Вы пьяны, — возмущенно сказал Нивель, — я не привык разговаривать с пьяными.
— Пьян, — подтвердил Самба, — надоели зигфриды, вот и напился… Вы не привыкли разговаривать с пьяными? Я тоже ко многому не привык… К зигфридам не привык, к вам, ни к чему не могу привыкнуть…
Нивель быстро зашагал по пустынной набережной. Самба нагнал его и, дыша перегаром, крикнул:
— Когда вас повесят, Персефона глазом не моргнет, честное слово!
Нивель долго не мог притти в себя. Конечно, не стоит обращать внимания на выходку пьяного… Но Самба сказал то, что они думают. Одни убежали за границу, чтобы не разделить тяжелой судьбы своей нации. Другие застряли, молчат, ждут часа. Они мечтают об одном: о мести… Я хочу спасти французскую культуру, а для этих мерзавцев я «подкуплен». Я слишком благороден, чтобы мстить. Достаточно мне сказать одно слово, и Самба не будет разгуливать по Парижу. А я молчу и смолчу — хочу сохранить для Франции прекрасного колориста. Они завидуют моему успеху. Какая низость!.. Конечно, немцы не понимают моих стихов, Ширке говорит, что ценит, но я не верю, и все-таки немцы меня защищают…