Былое — это сон
Шрифт:
Меня швырнуло на мостовую. В трех шагах от меня среди вывернутых камней и земли валялись моя сигара и шляпа. Сигара сломалась. Ее вышибло у меня изо рта маленьким камешком. Небеса покарали господина, который стоял и курил сигару. Я был цел и невредим, но изрядно перепачкан.
Нет, конечно, я понимал это и раньше. Скучища — не то слово, с трудом думал я, торопливо шагая к центру. Теперь я знал, как это назвать. Мерзость разрушения, — она всегда так действует на людей порядка. Подобное же чувство, но не столь сильное и неприятное, возникает, когда суешь палку в муравейник — беспричинно разрушаешь то, чего разрушать не следует. Муравьи строили, трудились, они не сделали тебе ничего плохого. Ты смотришь, как они безостановочно снуют у твоих ног, и тебе делается неловко.
Так и тут. Только
А потом было то, что известно всем и что какой-нибудь писатель опишет лет через двадцать, когда ненависть выгорит дотла, и мальчишка, которого ты, возможно, видел с тележкой на улице, разглядит в перспективе минувших лет все, что случилось сегодня. Он-то и расскажет тебе, что же произошло на самом деле.
А мы?
Мы этого не знаем.
«Лет через двадцать, когда ненависть выгорит дотла», написано у меня. Я читаю это весной 1944 года. А написал я эти слова во времена Административного Совета, летом 1940-го. Лет через двадцать, когда ненависть выгорит дотла?..
Я не могу говорить равнодушно обо всем, что пережил, мне надо отстраниться, чтобы все это не стояло у меня перед глазами — убийство, женщины, любовь, война.
В период бурных событий перспектива нарушается. Это звучит просто и убедительно, но я знаю: еще очень немногие поняли, что перспектива нарушилась. Вот уже почти пять лет у каждого человека в странах, где идет война, стоит перед глазами вся его жизнь, без перспективы, без объема. Все одинаково близко: детство, юность, родители, первая любовь, любимое дело… и война, ужас, — ложь. Мы по уши увязли в хаосе и сплевываем собственную жизнь, как илистую тину.
Сан-Франциско, осень 1940.
Это я тоже написал до того, как узнал, что у меня есть сын. Декабрьским вечером 1943 года я сижу и просматриваю эти страницы.
Ты можешь прочесть мой рассказ про Агнес как самостоятельную историю. Потом ты поймешь, что она необходима, без нее невозможно разобраться во всем остальном. С нее-то все и началось.
Рассказ длинный и обстоятельный, в нем много отступлений, и не очень-то все интересно. Это банальная и душещипательная история любви молодого человека, какой я вижу ее по прошествии многих лет. Я не мог написать ее ни короче, ни длиннее. Придется тебе прочесть эту историю и мои размышления о ней в том виде, в каком они давно сложились в единое целое.
Плохо ли, хорошо сложились — не мне судить. Попытайся увидеть эту историю так, как врач видит на снимке обызвествление в легком больного, от которого тот давным-давно уже умер.
В первые недели по возвращении в Сан-Франциско я часто просыпался от того, что плакал во сне.
Гюннер Гюннерсен был один из немногих, а может быть, и единственный во всей Норвегии, к кому я испытывал дружеские чувства. И, оглядываясь назад, я могу точно сказать, что никому, кроме него, не причинил столько страданий. Он любил женщину, на которой был женат, и я провел много бессонных ночей, пытаясь понять, что
Да, я питал к нему искренние дружеские чувства, если можно считать, что такие чувства возможны в моем возрасте.
Как бы там ни было, но то, что Гюннер стал моим врагом, наложило глубокий отпечаток на мое отношение к Сусанне.
Я поехал в Норвегию, чтобы извлечь из забытья старую любовную историю, но тогда я еще не понимал этого. А если бы понимал, наверное, никогда бы не поехал. И то, что я там влюблюсь, тоже, конечно, не входило в мои расчеты. Самые важные вещи мы понимаем слишком поздно. Я бросился к Сусанне, чтобы встречным огнем погасить пожар, зажженный Йенни, и теперь опален огнем собственной хитрости.
Сусанна любила Гюннера. Когда-то она не задумываясь отдала бы за него жизнь. Но она была такая сложная, такая впечатлительная и каждый день в кого-то влюблялась. Гюннер всегда оставался на заднем плане, хотя в любую минуту мог натянуть вожжи и вернуть ее домой либо угрозами, либо нежными словами. Это был незаурядный человек, но Сусанна лишила его последних сил, и он уже не мог без нее обходиться. Она увлекла его в бездну и погубила. И я это очень хорошо понимаю. Я бы тоже хотел, чтобы она меня погубила, однако она предпочла погубить Гюннера.
Но я отвлекся. Я вспомнил о Гюннере потому, что однажды он растолковал мне, как следует вести дневник. В принципе он считал, что вести дневник не нужно, но уж если человек занялся этим, то записи следует делать на отдельных листках и потом, примерно раз в три месяца, складывать их по порядку, как того требует внутренняя логика событий. Только соблюдая это правило, можно написать обо всем так, чтобы важные события заняли свое место, а не важные — отсеялись. И вот я сижу перед ворохом бумажек. Это нечто бесформенное, незаконченное. Все самое существенное, как правило, — в нервных коротких записках. Дневник путешествия? Да, и дневник путешествия, и, может быть, в первую очередь это именно дневник путешествия. Хотя я и делаю большие скачки во времени и пространстве. И тем не менее мне кажется, что все в этих записях, подобно электронам, вращается вокруг одного ядра. Кое-что, написанное нынче летом здесь, в Сан-Франциско, я помещу в самое начало книги. Я еще попробую все скомпоновать и посмотреть, принесет ли мне это душевный покой. Об отъезде из Норвегии, поездке через Швецию — Петсамо я ничего не писал и вряд ли напишу когда-нибудь. Я чувствовал себя опустошенным, когда бежал из своего оккупированного отечества, из моей страны, хотя буду жить и умру в Калифорнии.
То, что нам бы следовало написать о себе, сказал Гюннер, мы не можем или не смеем писать. Все, без исключения, не можем или не смеем. Это слишком рискованно. Только ничтожество, не рискуя, может написать о себе все, — только ничтожество, и непременно окажется, что это мы уже читали раньше. Поэтому в том, что мы называем литературой, много совершенно ненужного. Литература подает старую, всем известную ложь под новым соусом и с новой приправой. И это повторяется периодично, так же, как луна вращается вокруг земли. Писатель, который попытается добавить в это блюдо хотя бы миллиграмм правды, будет награжден дурной славой и тем самым совершенно обезврежен. Когда одно литературное течение уступает место другому, значит, оно изжило себя. Романтизм, натурализм, символизм — все это лишь бегство писателя в слова о безвредных вещах, потому что ему не разрешается говорить правду. Искусство должно быть прекрасно, сказал кто-то, ну что ж, пусть говорят, что хотят, ведь они ничего не понимают. Социальное искусство — это последнее бегство, оно вызывает известную симпатию, но только оно более неврастенично, чем все остальные. Художнику надлежит быть своим собственным историком и, таким образом, историком своего времени. А сиюминутные банальности, — господи, да нам ничего не стоит найти их, развернув старые номера «Афтенпостен». Со времен Гутенберга искусство слова стремительно деградирует, поскольку писатель пишет, ни на секунду не забывая о публике. И дальше всех углубились в эту литературную пустыню профессиональные беллетристы, которые получают готовые рецепты в редакциях еженедельных журналов. Нам бы следовало обратить взгляд на средневековье, не назад, а просто к нему, ибо духовные миры равны между собой.