Быть
Шрифт:
— Андрушкин! Сегодня я с тобой еду. Подожди, пожалуйста, не злись — я быстро!
Художественный театр выезжал на очередные гастроли в Среднюю Азию в летнее время! Не сведущим в нашей работе фраза «летнее время» может показаться обычной, ничего не значащей, ее просто могут не отметить сознанием. Однако климатические перепады со средней полосы России и тоже на Среднюю, но Азию, — давление, жара, не всегда легко переносимая местными жителями, иная влажность воздуха — все это дополнительная нагрузка на сердце (а работа актера подразумевает именно четкое, послушное поведение-жизнь нашего сердца). «Территориальные и климатические эксперименты» гастролей могут обернуться стрессовой реакцией. Спрашиваю, много ли у него
— Да... восемнадцать... тяжело...
При обычных условиях, с нормой двенадцать спектаклей, и то не совсем соображаешь, как распределить себя. А тут — восемнадцать, в горах, воздух расплавлен, все живое пережидает ту полосу года, как говорят, «в тени», — трудно невероятно.
— Просил подменить хотя бы спектакля на три-четыре — говорят, некем, — сожалеет Андрей Алексеевич. Но ни раздражения, ни обиды — говорит по-доброму, спокойно.
Вообще он был легким человеком, с ним было просто даже тогда, когда обстоятельства не сулили этой простоты...
Где-то на третьем году нашей совместной работы во МХАТе он вдруг, без всяких недомолвок, психологических пристроек, чисто и честно признался, что не ожидал встретить во мне человека, а уж тем более товарища.
— Я говорю Ирине: «Вот, странно... как ты думаешь, с кем я больше всего сошелся во МХАТе?» — «Ну, не знаю, — отвечает, — судя по тому, кто тебя не только взял в театр, но и сразу дал работу — с Ефремовым, наверное?» — «Это все так... но это в работе. А вот по-человечески?.. поразительно... со Смоктуновским!»
Далее следовало несколько определений того, что он так неожиданно удачно открыл во мне. Определений не то чтобы там в каких-то повышенных, превосходных степенях, нет, — простая оценка того, чем или все-таки лучше сказать «кем» собственно я и являюсь. И тем не менее слышать о себе самом эти высказанные серьезно, даже с некоторым оттенком удивления, признания того, что ты, оказывается, никакой не укушенный, не прокаженный и уж совсем не гадина и не подонок, — согласитесь, даже от друга несколько неуютно. (Он, наверное, был отвлечен дорогой, мы ехали в машине, он сидел за рулем, подвозил меня к дому). Природа так славно зародившегося доброго отношения ко мне, помню, не очень обрадовала меня и, подарив всколыхнувшееся, недобро заворочавшееся чувство обычной человеческой обиды, я спросил:
— Андрей, погоди... почему, собственно, я должен был бы быть каким-то там недоноском, одноклеточным и негодяем... не понимаю?
— Ну, как... ты же знаешь, что о тебе такое идет... что подчас и не выговорить...
— Да?..
— Можно подумать, что ты в первый раз слышишь или не догадывался...
— ?!?!
Трудно представить себе, как ты выглядишь со стороны, а в такие редкие минуты самопознания — тем более. Но на этот раз я, наверное, был похож на человека, только что познавшего конечные цели мироздания.
— Ну, вижу, я огорчил тебя... Вот всегда так: делаешь хорошо, получается плохо!
Чувствую некоторую неловкость, что в воспоминаниях об Андрее Алексеевиче Попове мне приходится часто и немало говорить о самом себе. Однако как же рассказать о нем, о тех встречах, разговорах, которые сопровождали нашу жизнь, работу, наши взаимоотношения коллег, товарищей, партнеров и просто собеседников? Наверное можно, но я-то не умею, у меня другой навык, я только пытаюсь, пробую писать.
Чувство дружбы, обычного человеческого доверия, душевной расположенности в нашем возрасте приходят нечасто и, что говорить, он тем своим непосредственным признанием, неуклюже ошарашив меня, сам был смущен. Смущен настолько, что днями позже, встретив меня в театре, схватив за рукав, тихо и проникновенно заговорил:
— Послушай, Иннокеша, я что-то давеча наплел... хотел сказать о своей... радости, что мы вместе во МХАТе, получилось же, что ты едва ли
— Андрюхин, все в порядке... я понимаю! Мы все временами немного зверье.
По еле угадываемым, мерцающим в темноте меткам люминесцентных красок, указывающих края ступенек лестниц, добираюсь с нижнего куба оформления спектакля «Обратная связь» до самого верхнего. Здесь будет следующая сцена. В темноте нащупываю стул. Перед тем, как сесть на него, необходимо проверить, точно ли и вообще стоят ли его задние ножки на твердой поверхности куба. Предосторожность эта необходима, так как за краем, на самой границе которого должны встать ножки стула, провал двухметровой высоты, и если «оступишься» — будешь лететь недолго, но шею, руку, ногу сломаешь совершенно определенно: внизу, вперемешку с лестницами, острые деревянные углы нижних кубов... обхватив большим пальцем ножку стула, другими пальцами нащупываю самый край, обрыв и... от неожиданности резко отдергиваю руку — теплое прерывистое дыхание неизвестно откуда-то взявшейся собаки осталось на руке...
— Что-о-о, испугался? — долетел шепот снизу и легкий смешок, из темноты появляется улыбающийся Попов. Дали общий свет, улыбка соскочила с его лица и уже дальше он шел серьезно озабоченный, готовый «в пух и прах» распечь зарвавшихся руководителей, среди которых был и я.
В тот день Художественный театр в чешском городе Брно давал «Чайку» Чехова. Было неспокойно... Мы ждали, ждали сообщений из Москвы о повторном послеоперационном состоянии Андрея Алексеевича. Мы страшно хотели, мы надеялись, мы ждали. Отыграв свой выход, я ушел со сцены в коридор. То, что я увидел там, оборвало сердце... Заместитель директора Эрман пытался найти какие-то слова и, не находя их, потерянно смотрел в рукав пиджака виновато стоявшего здесь же директора...
Я понял... и, боясь услышать подтверждение увиденного, бросился обратно на сцену. Дверь, только что легко и послушно открывавшаяся, преградила дорогу стеной. Я толкал ее, потом, сообразив, потянул на себя и провалился в спасительную темноту сцены. Кто-то шел навстречу. Уклонившись и пропустив силуэт, оказался за задником (нужно уйти подальше, никого не хочу видеть, ни с кем не хочу говорить). Тусклая лампочка на противоположной стороне сцены безразлично, с тоской, уныло звала к себе. Вытянув руку вперед, направился к ней. Зачем — не понимаю и не помню. Рядом вдруг приглушенно прозвучало: «Кем я его заменю-у-у?» Голос, вроде, знакомый, но кто — не мог сообразить... стою... Привыкнув к темноте, буквально перед собой увидел Ефремова, он сидел на чем-то низком, лицо его было где-то внизу, он тупо, как заведенный, покачивался. Я сел рядом. Он скользнул взглядом, дескать: вот ведь, как бывает, — и опять стал делать эти маленькие поклоны в угол сцены: вперед-назад, вперед-назад. Таким я его не видел. Его было жаль.
— Кем я его заменю-ю-ю-ю? — еще раз прорезало темноту.
Горькое «ю», прозвучав, ушло, потонув в общих звуках, населявших спектакль. Я молчал... и вскоре так же молча ушел на мой выход.
На сцене продолжался спектакль. Там, ценой невероятных усилий Лаврова буквально по складам выговаривала слова текста. Казалось, еще мгновение — и она, сломавшись, онемеет либо, отчаянно вскрикнув, упадет навзничь (почти так и случилось минутами позже, когда она ушла со сцены за тюль). Владлена Давыдова, заменившего Андрея Алексеевича в Сорине, трясло, ему не удавалось подняться на кушетке, он долго пытался, и, вывернувшись наконец, как-то боком, страшно встал (хотя должен был только сесть), и стоял седым, виноватым укором, тяжело дыша, с красным, воспаленным лицом, закрыв глаза... «Уведите куда-нибудь... Ирину... Уведите куда-нибудь... Ирину, — боролся я с собой, — ...Ирину Николаевну... дело в том, что Константин Гаврилович... застрелился!»