Быть
Шрифт:
Приходишь. Как домой. Сказал бы просто «домой», но это было бы, пожалуй, не совсем правдой. Не взволнованность — нет, и не неловкость — совсем нет, а чувство простой, светлой радости, приподнятости испытываешь, идя на встречу с этим домом, с его хозяйкой и этим человеком.
Елена Александровна просто, по-женски всплеснула руками, завидев мою круглую, бритую наголо голову (того требовали множество сменяемых одного другим возрастных гримов и париков к «Чайковскому»).
— Миша! — кричит она, смеясь. — Ты посмотри, что к нам вкатило! Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...
— Кто там так неуважительно относится к постаревшим родственникам? — донесся голос приближающегося
— Так сценария же нет! А сценарий будет — режиссер другого актера захочет.
— Будет болтать-то. Не гневите Бога. Кто же это будет хотеть другого, если есть вы, с вашим инстинктом да еще с такой головой: смотрите, абсолютно без затылка, как тыква. Анатомическая редкость.
— Инстинктом? Что я — собака, что ли?
— Много разговариваете. Идите мойте руки. Помогите Леле накрыть на стол, и будем есть. Хорошо, что вы хоть изредка заходите, значит, не совсем глупый... Вот свежее полотенце, это Леля уж специально для вас... меня в этом доме так не балуют... Поразительно... как тыква.
После усаживал меня в своем кабинете. В это время я много бывал за границей. Ромм слушал, куря, долго пристраивая сигарету, перекатывая ее из одного угла рта в другой, теребя ее как-то по-роммовски, губами. Продолжая слушать, каким-то особым образом перетасовывал маленькие пасьянсные карты, ложившиеся «внахлест» двумя равными пачечками одна в другую; карты, тихо «шуршаша», образовывали одну большую колоду, еще и еще раз. Затем, отставив их, явно о чем-то задумался, продолжая слушать. Было свободно, хотелось говорить, думать, вспоминать. Я говорил лишь о том, что видел. Первые, поэтому, наверное, и яркие ощущения. Без выдумок, без игры, без прикрас, так как вывод, обобщение, оценка, суммирование явлений, их синтез — это мир самого Михаила Ильича. Делал он это настолько неожиданно легко, удивительно и вдруг, что брала легкая оторопь. Как, уже? Следовал не броско, но мощно, словно годами выношенный вывод, суть, мировоззрение.
Его огромный, гибкий ум позволял из наблюдений долго и достойно прожитой жизни суммировать и щедро, свободно дарить, обогащая вывод добротой его взглядов, непреклонной честностью и мощью его человеческого таланта.
В то время он был поглощен идеей вынашиваемого им долгое время фильма «Мир сегодня». Он был гражданин и не мог остаться в стороне от нависшей над человечеством угрозы, беспокойства, тревоги: а будет ли завтра? Он говорил о своем фильме, какими ему видятся отдельные эпизоды, в частности трагедия в Китае. Он так и сказал: «трагедия в Китае» — о том, как гибко ведут себя наши, пытаясь использовать все и даже кажущиеся, с некоторых пор уже просто не существующие нити связей. Говорил с болью, жестко, но не зло. Замолкая, смотря перед собой, продолжал думать, но не столько над решением фильма, сколько о китайской проблеме вообще.
Расстались. Черная высь Юрия Долгорукого упорно повелевала: «Так стоять!» Гулкость шагов в подземных переходах под улицей Горького. Надорванный визг тормозов споткнувшихся машин. Камень стен. Одинокость запоздалых пар: «Закурить не найдется?..» Свежий порыв ветра. Бульвар тоннелем. Телетайпит бодрствующий ТАСС. Полмира спит сейчас, а он все телетайпит. Лифт выключен. Дома тепло. Дети спят. Записка на полу, придавлена туфлей: «Машина завтра в восемь тридцать. Кефир на подоконнике. Покойной ночи...»
На «Мосфильме» все так же спешат, торопятся или философски праздно шествуют. Производственный план,
И лишь на стене в коридоре четвертого этажа производственного корпуса появилась медная доска, оповещающая о том, что здесь тогда-то и тогда-то работал выдающийся мастер советского кино
Михаил
Ильич
Ромм
И вдруг сразу становится ясно, что не все здесь так, как было когда-то. Нет, есть они — незаменимые, есть — могикане. Придут другие, хорошие, плохие ли, но другие. А он был единственный, его не заменишь даже лучшим (если такое может быть); ему, именно ему удалось как-то по-своему выявить в своих лентах и нашу жизнь, и наши надежды, и наше время.
Уходят прочь гул и суматоха. И светлая грусть наполняет всех знавших и любивших его. Отлив бронзы на стене уже не кажется столь скользко-холодным при мысли об этом человеке. Глядишь на медь эту уже другими, потеплевшими глазами, желая прикоснуться к ее глади и поблагодарить ее за объективность и постоянство.
Выхваченный кусочек кирпичной стены. И живая, трепетная мысль-чувство. Смотришь — и диву даешься... Неужто этой вот досочке суждено пронести память о нем дольше и дальше, чем сделаем это мы, жившие когда-то рядом с ним, его родные, друзья, ученики?.. Да, она, пожалуй, перевесит нас. Оттого у нее порой бывает такой заносчиво-надменный отсвет.
Но оставили ее для потомков любящие и помнящие о нем как дар своих чувств, как тепло своих сердец.
О ДРУГЕ
Совсем не в далекие от нас времена в театрах бытовало этакое расхожее мнение, что, мол, публика — дура. Не думаю, что кто-нибудь из работников сцены или околотеатральных кругов мог бы заявить это сейчас. Иные времена — другая аудитория. Если кто и способен на такое умозаключение теперь, так разве что... от переизбытка самомнения или от собственной недостаточности, что может быть одно и то же.
Однако даже и теперь далеко не все могут представить себе, что такое спектакль на самом деле, то есть не могут даже близко предположить его полигоном разумных, духовных, физических напряжений, усилий артистов, занятых в этом «побоище». А это именно так. Порою приходишь на спектакль и явно чувствуешь, что вот сегодня-то ты ну никак не можешь рассчитывать на эфемерную, осознанно временную, в общем-то добрую, если к понятию власть допустимо подобное качество, власть над полутора тысячами судеб, характеров, нравов, привычек, профессий, сиюминутных настроений, наклонностей и разнообразных до полной несовместимости мироощущений. И вот здесь-то и начинается потаенная, скрытая, никем из зрителей не подозреваемая борьба: борьба за умы и души, за возможность взять, подчинить, если хотите подавить добровольно собравшихся мило и славно провести время и увести за собой в мир драматургии. Должно быть, именно за эту доверительность театру те досужие умы прошлого и нарекали заполнившую зрительный зал публику неразумной. Однако спектакль объявлен, все пришли.