Царь-рыба (с илл.)
Шрифт:
После третьей или четвертой попытки Аким решил снова кипятить шприц – микробы могут… микробы кругом, да и руками заляпал тонкий инструмент. Руки-то, вот они, что крюки, сколько их ни мой, все в наростах…
Лишь наутро, когда отбелило небо за окном и больная перестала даже всхлипывать, утихла вовсе, он, перекрестившись про себя, будто перед прыжком в воду, задержав дыхание, оттянул слабенькую, мятую кожу на спине больной и, зажмурясь, вонзил иглу, как ему показалось, в пустое место, но, открыв глаза, увидел: черненькое жало иглы ушло под кожу, больная даже не дрогнула, она вроде бы как расслабла и вытянулась, услышав укол. Сил его хватило еще на то, чтобы выцедить из шприца жидкость, проспиртованную ватку подержать на махонькой, чуть
Больная очнулась, не понимая, где она и кто перед нею, увидела склоненное над собою лицо человека, на котором не различались ни брови, ни нос, ни губы, все было скрыто тьмою. Одни лишь глаза мерцали живой влагой и светились зеленоватым, тихим, успокоительно-домашним светом, а из полуоткрытого от любопытства и напряжения узенького рта доносило запахом каленого кедрового ореха и еще чем-то горелым, как бы ощутимо и видимо клубящимся, табаком – уразумела она. Перед ней мужчина. Сейчас вот он курил в сторонке и, внезапно сорванный с места ее движением, зажимал в кулаке цигарку. Из носа и рта его еще сочился отработанный, очищенный от никотина слабый дым. «Дяденька! Курит!» – Она, как ей показалось, суматошно схватилась, но на самом деле слабо потащила на грудь одеяло и услышала свое тело, толсто и грузно придавленное сверху, почувствовала боль в костях и под лопатками, кружение в голове и пошевелила до черноты спекшимися губами, задав тот вопрос, который везде и всюду задают воскресшие люди:
– Где я?
Один глаз дяденьки пошевелился, исчез, перестал светиться, и чуть позднее заторможенным сознанием она открыла и почему-то испугалась – глаз ей подмигнул!
– Шшытай, на этом свете!.. – Над нею зашуршало, зашевелилось, в рот полилось что-то сладковато-кислое, сквозящее по всему усталому, испеченному жаром нутру. – Шшытай, на курорте крымуешь! – совсем уж бодро сообщил ей незнакомец и чем-то мягким вытер облезлые, растрескавшиеся губы, которые пощипывало кислым питьем.
Аким стал «фершалом», сестрой милосердия, няней, сиделкой – всем больничным персоналом сразу. К запаху больницы, затопившему избушку, он долго не мог привыкнуть. Розка и вовсе не терпела ядовитых ароматов, фыркала, вычихивала из себя химию, тяжело вздыхала, возясь за печкой, – Аким так все время и запирал ее в избушке вместо будильника.
Когда Эля поправилась настолько, что смогла осознанно все видеть и даже говорить, она с умиленным счастьем просветления произнесла:
– Соба-а-ачка-а! – и протянула руку, чтобы погладить Розку.
Ровно бы все понимая, Розка тоже умильно смотрела на больную, подрыгивала хвостиком, форсисто брошенным на холку, но подойти стеснялась. Аким взял собаку за шкирку, подсунул к топчану. Дотронувшись вздрагивающими пальцами до прохладной, мягкой шерсти Розки, услышав под ладонью острие совсем неострого уха в чуткой шерстке, Эля, вроде бы высвобождаясь из-под чего-то, прошептала со слезами:
– Соба-а-ачка-а!
Розка лизнула ладонь девушки, мягко прилегла возле топчана мордой на вытянутые лапы, преданно глядя на больную. С тех пор стоило ей только вернуться с улицы, она так вот, на одном и том же месте и ложилась, смотрела неотрывно, задремывала и тут же открывала глаза, заслышав движение на нарах. Она лизала в лицо Акима, спавшего на полу, дотрагивалась мокрым носом до его уха и шумно чихала – больная проснулась, ей нужна помощь. «Неужто хоть животная, хоть человек – женщина женщину знает?» – изумился Аким, радуясь неизвестно чему, был болтлив, как больничная сиделка, все пошучивал, посмеивался над Элей, точно над маленьким ребенком, и ему удавалось сгладить неловкость отношений, которые неизбежны меж беспомощным
Натянутость и неловкость нарастали по мере того, как она выздоравливала, лучше соображала и больше видела. Хозяин избушки, обнаружила она, далеко не дяденька, и, самое ужасное, он не просто молодой, он еще и застенчивый. День ото дня стесненность между ними нарастала, и самое-самое, чего она ждала, добивалась с болезненной, прямо-таки режущей ее нетерпеливостью, – чтобы скорее выходить на улицу. Но температура у нее долго не падала, к вечеру поднималась на два-три деления, еще шатало, кружило ее, и она быстро уставала, даже от разговора. И чем явственней пробуждалась в ней мысль, тем отчетливей уясняла Эля: какое же, современно говоря, некоммуникабельное существо женщина! И в первый раз ей пришло в голову: как же это бедолаги девчонки, ее погодки, на фронте-то, среди мужичья, в окопах, на марше и особенно на морозе выполняли военную работу?
Она стала таиться. Аким сразу это заметил и ловчился угадать, когда и насколько ему надобно уйти из избушки, чего положить на вид, чего прихоронить, что видеть и что не видеть, о чем говорить и чего в разговоре избегать. И по тому, как он все это делал – старательно, незаметно и оттого часто неловко, не составляло труда понять – он мало знал женщин, подолгу с ними не общался, не жил, а мать, судя по его разговорам и воспоминаниям, он так и не привык считать женщиной, мать есть мать – все тут.
Когда Эля первый раз вышла на улицу, попросив не провожать ее, Аким забубнил: «Ну как же, понимас, сразу одна?…» – но просьбу уважил, ее чуть не сшибло за избушкой ветром. Задохнувшись холодом, снегом, кружащим голову, ощущением неба, живого света, живого мира, зрелищем деревьев, кустов, тропинки к реке, сбега следов на снегу, всего того, что она видела как бы впервые, стояла Эля, держась за стену, и ладонью ощутила гладкость дерева. Приглядевшись, припомнила: тут, под рукою, где свежий стес, была написана ножом или углем скабрезность. Почему-то многоумный Герцев не догадался стесать топором похабщину, а парень, выросший в каком-то Богом забытом поселке, пытался быть деликатным, не всегда это ему удавалось, не всякий раз получалось «незаметно», но он пытался, вот в чем дело!
За избушкой нежданно возникло что-то похожее на загончик: несколько елок прислонены были к слегам-подпоркам, придавлены с боков лапником и жердями. Загончик плотно забросан снегом, в нем было глухо, не дуло. Возвращаясь со двора с опущенными глазами, Эля накрывалась с головой, лежала глухо, а «пана» озадаченно покашливал, пытаясь угадать, где опять допустил оплошность. На улице старался быть подольше, тюкал топором, ширкал пилою. Он распилил лодку и мастерил из носовой ее части возок. Загнув обносы – бортовые доски – лыжинами, Аким прибил их к опиленной долбленке, вставил в заду донце из досок – получилось что-то вроде кошевки.
«Скоро уходить», – догадалась Эля, ей сделалось страшновато, хотя она и ждала этого дня, будто Христова воскресенья. Аким чего-то тянул, принюхивался к тайге, долбил лед на Эндэ, ставил уды.
В тайге залегла полная, тихая осень.
Еще по голу Аким вышарил весь ближний лес, выбрал подчистую бруснику, замочил ее в баночках, хранил на чердаке в корзинах, которые плел долгими ночами, сидя у постели больной; натаскал и наморозил рябины, посушил черемухи, черничного листа. Эля, наблюдая за его хлопотами, удивлялась – куда столько всего? Они что, тут вековать собираются? Городской житель, она не знала, как много требуется человеку пропитания, если он его сам добывает и запасает на долгую зиму. Тут из магазина или с рынка не возьмешь того сто грамм, этого двести. Охотник и сам-то поражался – откуда у него такая хозяйственность? В Боганиде жил он давно, привык быть перекати-полем: лег – свернулся, встал – встряхнулся, столовки всюду есть, ну а если с приварком худо, кусок хлеба, щепотку соли, кружку воды – и живи дальше.