Царь велел тебя повесить
Шрифт:
Еще я думаю о смерти – о смерти я довольно много думаю. Пока я не увидел смерть своими глазами, я представлял себе что-то варварское, зверское, шумное и непостижимое, может быть, потому, что еще в школе прочитал у Бунина про павлинов и окаянные дни. Мужики в семнадцатом году поймали павлинов в помещичьей усадьбе, ощипали им перья и пустили бегать голых окровавленных птиц по двору – для забавы. Павлины кричали от ужаса и метались от дома к воротам, не в силах смириться с непоправимым, еще живые, но уже потерявшие облик и стыд. Потом они умерли. Я тогда не понял, что Бунин писал не про смерть, а про ненависть.
Настоящая смерть оказалась безликой, безгласной и безмятежной. Она отнимала возраст, имя и пол, как шекспировский
– Тфилин, – сказала мать, когда я принес ей свою находку. – Это вещь твоего прадеда Кайриса, вот не думала, что мама это сохранила. Она терпеть не могла мужнину родню.
Я сидел в комнате с завешенным синей простыней зеркалом, намотав тфилин на руку и думая о прадеде, которого я даже по имени не знал. Почему мой еврейский дед, пропавший в тайшетских лесах, начисто стерся из бабкиной памяти, а русского деда, сумасшедшего и злого, она поминала каждый день? Сколько во мне этой невезучей летней крови и сколько той, зимней, такой, как надо? Сколько во мне от пана Конопки, десять лет посылавшего мне пластмассовые грузовики, но так и не сумевшего прыгнуть в автобус и преодолеть расстояние от Вроцлава, или Кракова, или где он там распушает свои усы? И кого видит мать, когда молча смотрит на меня из темноты? Я так боялся этого взгляда, что, вернувшись из Тарту, несколько недель не смел признаться матери, что меня исключили. Кончилось тем, что мы снова поссорились и замолчали.
Наши с ней разговоры быстро превращались в то, что музыканты называют obbligato, поэтому мы и раньше молчали целыми неделями, а к тому времени, как я стал собираться в университет, молчание между нами воздвиглось, как крепость. Отец был единственным, с кем она смеялась, будто горничная, говорила мне Йоле, пытаясь описать недолгую помолвку матери. Еще она говорила, что мой отец был losejas, игрок, и если я позволю его крови победить ее, бабкину, чистую, то стану таким же бродягой, внесенным в черные списки во всех городских казино.
Вкус у того, кто вынул из шкафа пистолет, был недурной, он выбрал наградное оружие, с гравировкой на серебряной щечке: за верную службу от генерала Умберту Делгаду.
Если бы кто-то сказал мне, что настанет день, когда в моей спальне будет лежать тело человека, только что застреленного неизвестным в вязаной шапке, я бы только пальцем у виска покрутил. Такое могло случиться только при прежних хозяевах, во времена полковника, его порывистой жены и малахольного сына, при мне же дом существовал тихо и бестревожно. И вот этот день пришел: я сидел перед экраном в чужом коттедже, мешал коньяк с травой, слушал собачье царапанье дождя за дверьми и смотрел на труп на экране монитора. Но попробуем по порядку, чтобы тебя не запутывать.
Я приехал в Капарику после обеда и довольно быстро нашел летний домик: название “Веселый реполов” было выложено ракушками над притолокой. В углу гостиной стояли ведра, полные мутной воды, с забытыми в них кистями и щетками, рядом валялась пара голубых комбинезонов. Казалось, что рабочих позвали делать что-то более интересное и они побросали все и сбежали, не дожидаясь хозяйки. Коньяк оказался там, где Додо велела его искать, – в бельевой корзине, на самом дне. Топить печку мне не хотелось, так что я налил себе коньяку, уселся за стол и включил компьютер ровно в восемь, как было велено.
Подключившись
Меня уволили оттуда задолго до начала сезона. Странное дело, за всю жизнь у меня не было работы, с которой я ушел бы по собственной воле. Вот и Душан, хозяин конторы Em boas m~aos, попросил меня уйти, хотя я работал как проклятый и целыми днями мотался по лавкам, устанавливая наши дешевые системы с оглушительной сиреной, похожей на крик мандрагоры.
Имя Хенриетта стало подходить датчанке еще больше, когда она сбросила юбку и осталась в длинной тельняшке до колен. С именами такая штука: иногда их лучше не знать, иногда они велики или малы, бывают имена, которые можно носить за щекой, как леденец, а бывают сухие и безлюдные, будто саванна. Женщине, которая впутала меня в эту историю, ее имя было явно маловато, ну что это такое – до-до-до, красный язык, трепещущий во рту, дразнящая lingua dolosa.
Датчанка передвигалась по комнатам с такой скоростью, что я едва успевал переводить глаза на новое окно. В какой-то момент я видел все пять комнат одновременно, будто сидел в каптерке музея, где запись ведется постоянно. Это потому, вспомнил я объяснения Лютаса, что камера, уловив движение, продолжает съемку еще несколько минут, если ее не остановить. Добравшись до спальни Лидии, девчонка распахнула гардероб и оглядела одежды старой сеньоры – длинные платья висели плотно, на деревянных распялках с ребрами, похожих на учебные скелеты. Эта комната была единственной в доме, где сохранилась прежняя обстановка: палисандр, павлиньи перья, эбеновое дерево.
Хенриетта сняла с вешалки белую концертную столу с рукавами, как у смирительной рубашки, – наверное, хозяйка пела в ней перед гостями во времена Estado Novo. В те времена люди носили белое, городскую брусчатку чистили с порошком, а суровый кондукатуш еще не свалился со стула. Держа платье перед собой и глядя в зеркало, датчанка набрала воздуху, округлила рот и запела. Жаль, что звук у меня не подключен, подумал я, голос у нее должен быть сильным, какое-нибудь драматическое сопрано. Потом Хенриетта сняла свою тельняшку, уронила на пол и переступила через нее. Я посмотрел на часы и подумал, что неверный муж опаздывает уже минут на сорок. Под тельняшкой у датчанки ничего не было, даже трусов. Я нажал на кнопку zoom и увидел татуировку на впалом животе – ящерицу, бегущую вниз, в заросли негустой светлой шерсти. Потом я увидел детородный уд, достойный обезьяны Сунь У-куна из “Путешествия на Запад”.