Царский наставник. Роман о Жуковском
Шрифт:
— Да я сроду не видывал, чтоб сын был так похож на отца! — восклицал добрый гусар и видел, как Жуковский каждый раз невольно расплывается в улыбке: он готов был без конца слушать эту нехитрую лесть.
О том же говорила Елизавета в те минуты, когда окружающий мир не был ей противен или безразличен.
А виновник этих хлопот и треволнений, красный как рак, беспорядочно сучил ручками и ножками, бессмысленно таращился в потолок.
— Гляди! — восклицал Жуковский. — Лоб у него славный. И глаза веселые. А уж мурчит, а уж колышется! Рак, истинный рак, и все приемы рака…
Елизавета кормила сына грудью, и уже через
— Белеет, — радовался он. — Белеет. Действие материнского молока. Вообще, я думаю, он на тебя более похож будет, любовь моя, чем на меня. Тем лучше, тем лучше…
— А глаза? — усмехалась Елизавета ласково. — Ни за что не быть ему белокурым. А лоб?
— Поразительно на вас похож, мой друг! — восклицал Рейтерн.
— Что-то он уже понимает, — говорил Жуковский, разглядывая сына.
Он сам отмечал, что рождение сына взволновало его много больше, чем появление на свет Саши. Именно сейчас он почувствовал какой-то залог своего продления на земле, залог бессмертия, о котором столько говорят поэты. Они имеют обычно в виду творения свои, которые при жизни редко дают им какой-либо залог, столь полновесный, как рождение сына, носящего твое имя, отмеченного чертами фамильного сходства, твоими повадками…
Зима во Франкфурте выдалась почти как в России — мороз, солнце и снег. Жители развлекались катанием на санках.
Вернулся из Парижа Гоголь. Дорога до Парижа и впрямь его рассеяла, но потом серое парижское небо нагнало на него еще большую хандру, чем прежде. Он не переставал жаловаться на густую массу человеческих испарений и отсутствие всякого воздуха в хваленом Париже. Вернувшись, он надолго, до самого лета, снова угнездился на втором этаже у Жуковского.
Елизавета была еще очень слаба, хотя и выходила из дому понемножку. Оставалась надежда — впрочем, слабая — на швальбахские воды, которые прописаны были и Жуковскому.
Зато неизменно радовал Павел Васильевич.
— Добрый живчик, — повторял Жуковский, склоняясь над его колыбелью.
— Но сходство какое с вами, мой друг! — восклицал добрый Рейтерн.
— Да, рыльцем схож, — соглашался Жуковский, улыбаясь. — А стало быть, легко будет понять и характер его. Постараемся все же, чтоб Павел был лучше Василья.
Он поднимал сияющий взгляд на Елизавету, но она не замечала его. Глядела в окно безрадостно и безразлично.
— Как же нам без креста? — вздыхал Жуковский.
Хотя Копп его обнадеживал в отношении здоровья жены (что же еще остается врачу?), все чаще и чаще думалось Жуковскому, что страдания ее не прекратятся скоро и что ему нести этот крест до самого земного конца.
Проездом на лечение задержался у них Тургенев, и в доме на минуту просветлело.
Сидели в саду, и Гоголь читал вслух переписанную им самим сказку Жуковского про Ивана Царевича и Серого Волка. Впервые за эти весенние месяцы улыбнулась Елизавета. Потом уехал Тургенев, жестокая хандра скрутила Гоголя, а Саша, бродя по дорожке в саду, тыкала пальчиком в окно верхнего этажа:
— Зель либ Тугенеп… Тургенев тут жил…
Летом Гоголь двинулся снова на поиски успокоения и здоровья и уже в июле прислал Жуковскому из Берлина подробный отчет о своей медицинской одиссее, в котором сквозь зримые, почти ощутимые слезы проглядывал кое-где и отравленный болью смех. Гоголь рассказывал, как
— «Крукенберг обратил особое внимание на спину, пытаясь отыскать в ней причину исхуданья, и расслабленья, и прочего. Он меня раздел и щупал всего, перебрал и перещупал всякий позвонок в спине, испробовал грудь, стуча по всякой кости, и нашел то и другое в добром здравии, вывел заключение, подобно Коппу, что все дело в нервах и что мне необходимо прожить три месяца, по крайней мере, на открытом море, купаясь ежедневно, и что для этого всего удобней мне остров Гельголанд недалеко от Гамбурга, что Гастейн может меня разгорячить. Это заключение меня не совсем утешило и не могло прогнать сомнений, потому что, во-первых, я чувствовал ясно в себе кое-что сверх нерв, во-вторых, потому что я не в силах был пренебречь таким сильным авторитетом, каков Копп, присоветовавший Гастейн. Я решился ехать до Берлина и предоставить то и другое на суд Шенлейна. Но на мою беду, Шенлейна в Берлине не застал. Посоветовали мне съездить, по крайней мере, в Дрезден к доктору Карусу. Карус, когда я рассказал ему все дело, расспросил меня обо всем образе моей жизни и обо всех излишествах, каким я предавался в жизни и которые могли бы произвести во мне в такой силе нервическое расстройство. Не найдя их достаточными…»
Жуковский горько усмехнулся и смахнул слезу.
— Бедный человек, — сказал Рейтерн. — За какой такой грех?
— «Не найдя их достаточными, — продолжал читать Жуковский, — для произведения совершенного расстройства нерв и найдя жизнь мою довольно до того умеренною, он сказал, что причины должны быть иные и что он приедет ко мне на дом, рассмотреть и ощупать меня всего. Раздевши меня всего, он перещупал меня также. Стучал по всем местам и костям в груди, нашел грудь здоровою, щупал живот и потом начал вновь стучать по ребрам в правом боку. Здесь он остановился и нашел, что звук гораздо повыше места печени уже становится глухим, что, по его мнению, есть явный признак того, что печень выросла, оставляя менее и менее места для легких, что дело все в печени, отсюда исхудание, зеленый цвет кожи, беспорядок желудочных отправлений, нервическое расстройство и дурное кровообращение крови, что лечить нужно прежде всего печень и что, не теряя времени, следует мне прежде всего ехать в Карлсбад. Итак, вот вам мое положение. Еду в Карлсбад, потому что на что-нибудь надо решиться…»
Жуковский помолчал, сложил письмо.
— Бедный Гоголек, — сказал он.
Теперь пришла очередь старого гусара вздохнуть и смахнуть слезу со щеки.
Глава 5
Царскосельский старый лебедь
В конце лета супруги лечились в Швальбахе. Жуковскому казалось, что он поправляется, Елизавете же не стало нисколько лучше. Копп осмотрел ее по приезде и сказал, что для жизни действительной опасности нет. Известие это не принесло желанного облегчения: Жуковский видел, как страдает жена. Она же не нуждалась больше в его сочувствии, она ни в ком сейчас не нуждалась. Болезнь неуловимо меняла душу Елизаветы, она делалась чужой и недоступной, молчала за обедом, смотрела перед собой и не видела никого.