Царскосельский Эйлат (сборник)
Шрифт:
Итак, «чтение» начинается: «В первой же строке пристального читателя обескураживает слово “пустынный”. Этим эпитетом в русском языке принято награждать безжизненную и бесплодную местность, подобную пустыне. Местность, а не человека». В дальнейшем оказывается, что в словаре Даля есть и другое значение: «Пустынный, к пустыне относящийся; безлюдный, отшельный, одинокий», из чего делается вывод: «Следовательно, “пустынный” в смысле “одинокий” все-таки употреблялось, хотя и крайне редко». Постараемся оправдать звание «пристального читателя». Вспомним, что речь идёт о стихах, написанных в 1823 году. Второе издание «Толкового словаря живого великорусского языка», о котором упоминается, вышло в 1882. Автор статьи, Николай Леонардович Гуданец, родился в 1957. Наш исследователь едва ли знает, как часто употреблялось слово «пустынный» в смысле «одинокий» в начале позапрошлого века, а его «крайне редко» рассчитано на читателя, не сведущего в хронологии. Но даже если гипотеза верна, что же здесь «обескураживающего»? С какой стати поэт должен ограничиваться общеупотребительной лексикой? Подобная мысль выглядит странной даже сегодня. Тем более – применительно к началу девятнадцатого века, когда наш литературный язык только создавался. «Пристального читателя» нестандартное использование знакомого слова может только порадовать.
Перейдём ко второй строке, которая вызывает у критика ещё большее раздражение. Он не понимает, почему «утром,
По Гуданцу, «слово “живительное” отягощено неточностью. Ведь семя не оживляет, оно само содержит зачаток будущей жизни». Нашему «пристальному» исследователю невдомёк, что «семя свободы» оживляет «порабощённые бразды», что свобода здесь противостоит рабству, как жизнь – смерти. Но самое интересное начинается дальше. Из собственной ошибки делается вывод: «Строка “Бросал живительное семя” безупречна ритмически, четырехстопный ямб с пиррихием на третьей стопе гладок и благозвучен. Зато в лексически точную строку “бросал живое семя”, как ни крути, надобно втиснуть еще одну двухсложную стопу. Получится ритмически отягощенный стих, который Пушкину органически претил, над которым он потешался… Мы видим, что Пушкин жертвует и смыслом, и точностью выражений ради благозвучия. Сам по себе такой выбор свидетельствует о неумелости либо нерадивости стихотворца. Настоящий мастер способен сочетать и то, и другое…»
То есть речь уже идёт не о «великом поэте», имеющем какие-то там «заслуги», а о «нерадивом», «неумелом» стихотворце, который и «настоящим мастером» не является. Так, с боку припёка… Впрочем, «подмеченная в пятой строке лексическая шероховатость не идёт ни в какое сравнение с тем насилием над русским языком, которое Пушкин предпринимает далее.
“Но потерял я только время, Благие мысли и труды”. Сказано вроде бы понятно и просто, но присмотримся к синтаксису. Ради размера поэт изменил порядок слов, тем самым исказив суть написанного. Неуклюжая инверсия смещает смысловой акцент… Но это еще полбеды… Ряд из трех дополнений, “время”, “мысли”, “труды” управляется сказуемым “потерял”… смысл выражен очень странно и неуклюже, наперекор грамматическому строю русского языка… А уж выражение “потерял труды” вообще звучит не по-русски.»
Удивительно, до чего может договориться человек, желая уязвить другого. Сказано не «вроде бы понятно и просто», а именно «понятно и просто». Перед нами ясная, чёткая фраза. Инверсия – элементарнейший стихотворный приём, неуклюжести в помине нет. Сказуемое для того и существует, чтобы управлять дополнениями, при этом никакой «грамматический строй» не нарушается. По-русски или не по-русски звучало в 1823 году выражение «потерял труды» – не нам судить. Даже если правила употребления тех или иных конструкций изменились, серьёзный, адекватный читатель воспринимает это, как должное. Интересно, как относится Н. Л. Гуданец к русской поэзии прошлого века: скажем, относительно простое «Дерево» Бродского состоит из одного предложения, растянувшегося на 16 строчек (думаю, наш знаток назвал бы это издевательством над русским языком). Мы подошли к изящной формулировке, венчающей разбор первой строфы пушкинского стихотворения: «обнаружилось, что всего семь строчек содержат изрядный клубок прегрешений против хорошего вкуса, здравого смысла и русского языка». Нам уже известно, что «клубок прегрешений против хорошего вкуса» и «здравого смысла» намотан г. Гуданцом самолично и существует только в его воображении. Любопытно другое: о каком русском языке речь? Сегодняшнем? Или всё же о языке пушкинской эпохи? Против какого «русского языка» «грешит» Пушкин? Неужели против того самого, который он и создавал? Кстати, как насчёт «великого поэта», «имеющего громадные заслуги»? Хочется спросить: «А был ли мальчик»?
Итак, чтобы разобраться с Пушкиным-стихотворцем, критику хватило семи строк. То, что ни один из его аргументов не выдерживает самой минимальной проверки, что его интерпретация не учитывает ни время, когда стихотворение написано, ни индивидуальность авторского стиля, что смысл «Сеятеля» остался «за кадром», Гуданца не волнует: «неумелый и нерадивый» стихоплёт разоблачён.
Но есть ещё одна строфа, которой грех не воспользоваться. Читаем:
Наш критик «упрощает» формулу Ходасевича: А = Г. Нетрудно понять, что при этом «поэт» исчезает. Действительно, если забыть, что перед нами поэтический текст и воспринимать всё буквально, подставляя вместо «сеятеля» – Пушкина, вместо «народов» – русских, греков, испанцев, если забыть о вневременном смысловом контексте стихотворения, то получится «сущая белиберда». Отметим попутно: не имеющая к «Сеятелю» и его автору никакого отношения. А если воспринимать стихотворение как текст поэтический, то перед нами горькое пророчество, к тому же сбывшееся. Пройдёт без малого 100 лет и в разгар гражданской войны М. А. Волошин напишет:
Они пройдут – расплавленные годыНародных бурь и мятежей:Вчерашний раб, усталый от свободы,Возропщет, требуя цепей.(6)Прямую связь с пушкинским «Сеятелем» не увидит лишь слепой.
Как мы видим, разбирая стихотворение, поэзию Гуданец игнорирует. А поскольку в его «обработке» стихотворение превратилось в «удручающую ерунду», даже «ахинею», то начинается переход «от частного случая к общему». Вот что мы узнаём: «Многие современники, начиная еще с лицейских педагогов, отмечали бытовую неряшливость и лень Пушкина». Далее перечисляются отзывы, все, как на подбор, отрицательные. Возникает естественный вопрос: ну и что? Чем нам сегодня интересны преподаватели Куницын, Карцов, Пилецкий-Урбанович, гувернер Чириков? Лишь тем, что работали в Лицее, когда Александр Пушкин был его воспитанником. Интересно, как бы отозвались школьные учителя о двоечнике Эйнштейне? Или о второгоднике Бродском? Может ли это «уравновесить» отзывы людей, действительно знавших, понимавших и ценивших гениального человека? Когда заходит речь о Бродском, нас почему-то интересуют мнения Ахматовой, Рейна, Гордина, Волкова, Полухиной, Лосева, Венцловы. Нам глубоко безразлично, что думали о «тунеядце» Лернер, Савельева или Воеводин. Но, говоря о Пушкине-лицеисте, Гуданец «забывает» о Дельвиге, Кюхельбекере, Жуковском, Батюшкове, даже о потрясающем впечатлении, которое произвел пятнадцатилетний мальчик на старика Державина. Цель одна: на поэта ищется (и находится в избытке) компромат: «Перед нами одна из главных загадок Пушкина, точнее говоря, мифа о Пушкине. Биографы дружно восхищаются тем, как глубоко безалаберный ленивец умудрялся создавать несравненные шедевры… парадоксальный разрыв между беспечным неряхой и великим мастером стиха в одном лице, эта дразнящая тайна гениальности, увы, объясняется с обескураживающей простотой… Вопреки общепринятому мнению, пушкинское творчество вполне под стать творцу, оно так же изобилует неряшливостями словесными, умственными и нравственными, как жизнь и быт поэта… наглядно проявился прирожденный, хронический изъян пушкинского мышления… неумение выстраивать композицию произведения… и увязывать ее со смыслом…».
Вспомним: это словоизвержение вызвано одним стихотворением, которое критик не удосужился внимательно прочесть. Речь, к сожалению, уже идёт не о «праве на ошибку», которым Гуданец пользуется бесконтрольно: что это, как не попытка «опорочить Пушкина»?
Продолжаем разбор «по Гуданцу»: «Как же могло так получиться, что столько лет читатели не могут разглядеть несусветные залежи абсурда, которые классик оплошно нагромоздил в “Сеятеле”? Худо-бедно, полтора века никто ничего не замечал. (Впервые опубликованное Герценом в Лондоне в 1856 г., это стихотворение увидело свет в России в 1866 г., благодаря публикации Бартенева в “Русском Архиве” писем Пушкина.)»
Выясняется, что «Сеятеля», в котором «поэт спешит перебежать на сторону победоносного зла», впервые опубликовал Герцен в своём «Колоколе», видимо, не считая ни антиреволюционным, ни абсурдным. Бедный Александр Иванович! Так и умер, заблуждаясь. Между тем, как утверждает наш пушкиновед, «стихотворения Пушкина вообще не рассчитаны на вдумчивое прочтение, тщательное осмысление. Их читатель привык довольствоваться лишь приблизительным ощущением того, что именно хотел высказать поэт. Внешняя гладкость, стройность и звучность пушкинского стиха завораживают настолько, что даже самые вопиющие посягательства на здравый смысл оказываются незамеченными… Чтобы насладиться стихами Пушкина, надо разучиться обдумывать прочитанное». А вот это уже не просто интересно, а захватывающе интересно. «Тщательным осмыслением» пушкинских стихов занимались Жуковский, Вяземский, Дельвиг, Баратынский, Тютчев, Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Достоевский, Григорьев, Соловьёв, Мережковский, Бунин, Брюсов, Блок, Ходасевич, Ахматова, Пастернак, Цветаева, Набоков, Слуцкий, Самойлов, Чичибабин, Окуджава, Сапгир, Бродский, Рыжий. О Пушкине вдумчиво и точно писали Гершензон, Эткинд, Лотман, Гаспаров. Кстати, В. С. Соловьёв и Е. Г. Эткинд сделали разборы пушкинских стихотворений (Соловьёв – семи(4), Эткинд – двадцати(7)). О Пушкине с наслаждением и знанием дела рассуждали Розанов, Шестов, Бердяев, Булгаков. Уж кто-кто, а Розанов и Бердяев, не говоря о Ходасевиче и Набокове, Лотмане и Гаспарове, умели «обдумывать прочитанное». Но оставим в покое великие тени. Человек, утверждающий: «Чтобы насладиться стихами Пушкина, надо разучиться обдумывать прочитанное», фактически признаётся, что понимание пушкинской поэзии ему недоступно. Думается, признание вырвалось у Гуданца помимо воли.