Целомудрие
Шрифт:
— Подходите, мальцы, определим ваши познания, — вздыхающим голосом сказал он. Экзаменаторы двинулись, словно зашипели.
Помутнело и потемнело в глазах Павлика.
Мало помнит он, как и в чем их со Стасем экзаменовали.
Сначала батюшка заставил их прочесть подходящие случаю молитвы и остался обоими доволен. Потом оба мальчика что-то писали, решали и высчитывали; затем над раскрасневшимся Павликом склонилось старое, морщинистое, угрюмое лицо с острыми клиньями зубов. Как
— Третья часть шестидесяти сколько? — спросил учитель.
Растерянный Павлик не знал и мигал глазами от смущения.
— Не двадцать ли? — осведомился преподаватель, страшно щуря глаза.
— Да, двадцать, — согласился Павлик извиняющимся голосом.
Еще прошло сколько-то времени. В дымном тумане колыхались перед Павликом лбы, щеки и носы учителей.
— Я видел Мишу, — сказал еще кто-то хитрым, беззубым голосом. — А если употребить частицу «не», как сказать»: я не видел?..
— Я не видел Мишу, — очень спокойно ответил Павел, а учитель покачал головой.
— Вот и соврал, неверно: я не видел Миши… — подстерег его злой, смеющийся голосок.
Павлик обиделся: как это «соврал»? Он никогда не врал; он не знал или ошибся, но он не врет.
Снова заговорил священник.
— Какая была при Моисее самая суровая кара египтянам?
Стасик замялся и задергал губами; Павлик же знал историю хорошо и поспешил ответить:
— Самая суровая кара — истребление первенцов!
Законоучитель укоризненно покачал головой.
— Не первенцов, а первенцев, не истребление, а умерщвление, и не кара, а кара: кора бывает только на дереве, — недовольно проговорил он.
На глазах у Павлика выступили слезы: он сказал верно, а столько ошибок. Но в этот момент появилась в комнате фигура директора, и все преподаватели снова встали.
— Несомненно, оба выдержали удовлетворительно? — веско спросил он учителей, блеснув синими стеклами. — Я знаю, они подготовлены хорошо, и один сын Петра Алексеевича, а другого губернатор помещает на свой счет в пансион.
— Да, подготовлены весьма удовлетворительно, — ответил за всех законоучитель и вновь начал причесываться.
— Теперь идите к матерям и объявите радостное известие, — сказал директор и вновь удалился, сутулый, строгий, неулыбающийся, пугающий очками.
В коридоре внизу дожидались сыновей Елизавета Николаевна и тетя Фима.
— Мама, мама! Мы оба выдержали! — закричал Павлик, бросаясь к матери.
И сейчас же за его спиною прогудел негромкий и несердитый, но безмерно устрашающий голос:
— В гимназии кричать нельзя.
Обернулся в трепете Павел: за его спиною стояло неулыбающееся
Кратко поздравив матерей с принятием их сыновей в гимназию, он поклонился и прошел к себе.
— А завтра и в пансион, — сказал Елизавете Николаевне Терентий Яковлевич. — Распоряжение уж сделано — ох, ножки мои и жилочки — все в порядке.
Поблагодарили. Счастливо улыбаясь, вывела мама Павлика из двери. Ослепительное солнце сверкнуло и обожгло. Как сумрачно было в гимназии!
— Это вот дай швейцару, — шепнула Павлу мать.
Павлик принял от нее рубль, подошел к швейцару и сказал вежливо:
— А это, пожалуйста, вы возьмите от мамы.
Чтобы вышло лучше, передавая деньги, он крепко пожал солдату руку.
И тетя Фима и Стасик рассмеялись.
— Так не делают! — сказал Павлу Стасик. — Швейцарам руку не подают.
— Сегодня вечером к нам обедать, черноглазенький, — сказала тетя Фима, усаживаясь со Стасем в красивую пролетку.
Они быстро покатили по улицам, а Павлик с мамой пошли пешком. Опять в голове пронеслась мысль: «Зачем это — одни богатые, а у других нет денег?»
Павлик сидел на диване в номере и смотрел на мамины часы. Было половина пятого; через полчаса следовало идти в пансион, а вечером мама совсем уедет, в деревню, до Рождества. Бледная сидела мама. Осенний дождь хлестал в окно. Может быть, оттого, что было сумрачно, не пыталась мама сдерживать своей боли и грусти, своих горьких слез. И раньше она оставляла Павлика, но оставляла у родных, а теперь — пансион. Теперь этот маленький, тоненький, как тростиночка, будет жить среди чужих, в холодном казенном доме.
Старался быть мужчиною Павел. Именно то, что мама плакала, побуждало его быть твердым. Ведь еще раньше сказал он ей в утешение словами любимой книги: «Не навек же мы расстаемся, дорогая!» А теперь ему почти одиннадцать, он гимназист. Разве этакому можно плакать? Он должен свою маму, эту единую у него, единственную мамочку от всех бед охранять. Он мужчина.
И подошел мужчина и в желании успокоить мать погладил ее волосы своей смуглой ручкой. Он думал, совсем успокоится мама, но раздался из груди ее от этого прикосновения крик, точно сердце вдруг иглой пронзили.
— О-о-о! — крикнула мама во весь голос, и Павел в страхе отшатнулся.
— За что же, за что же?.. — шептала она беспомощно, перемежая стоны кашлем, а Павлик, не зная, что делать, бегал по номеру с бутылочкой молока, искал воды в графине.
Уже разбилась в углу молочная бутылочка и лежал на полу треснутым наконец нашедшийся стакан, как начала мама смеяться, с плачущими глазами, а потом разом стихла, лицо ее стало ровным.
— Милый, маленький голубенок мой!
Попытался спросить ее Павлик: «Зачем ты смеешься?» — и остановила его мама: