Целую ваши руки
Шрифт:
– Так уж и пролезет, позволят ему!
– А как же, такие обязательно будут пробиваться, чего-нибудь про себя сочинять. У которых совесть чиста, им о себе что кричать, им это не нужно. Они себя вели честно, на войне свое исполнили, про себя это знают – и ладно, им и довольно. А мразь шкурная, что всегда рядилась-пряталась, она опять рядиться станет, пристраиваться. Это закон!
– В одном от войны все же польза – все личины она сорвала. Каждого в своем полном виде показала, – вмешался еще один голос. – Моя родня за Рамонью живет, там совхоз, и был там управляющий. Такого из себя строил! Китель коверкотовый, галифе, сапоги наяренные. Глянешь, прям генерал или маршал. Голос зычный, глаза выкатом. Как собрание, на трибуну заберется – и сыпать: «Все как один, не жалея сил, не покладая рук!.. Добьемся, выполним, перевыполним!..» В тот день, как война началась, я как раз там был,
– А случалось и по-другому. Никто ничего такого от человека не ждал, а он, глядь, и смелей смелых. Вот Куцыгин, например.
– Это ты про того, что на Чижовке погиб?
– Про того самого. Данила Максимыч его звали. Он у нас на заводе часто бывал.
– Так он секретарь райкома! Еще гражданской войны участник.
– Ну и что? А ты помнишь, какой он сам-то был? В летах уже, здоровьем чахлый. Однорукий даже. Ничем себя не показывал. Совсем простой, невидный. А вот – взял своей одной рукой наган и пошел с ополченцами на прорыв. Чижовку брать. А там, ты видал, какая местность? Косогор, наши – снизу, от реки, а немцы – по всему склону, по домам, за стенами… Каждый дом – крепость…
– Фитиль поправьте, погасает!
Черная фигура, слитая со своей тенью и потому уродливо-громадная, склонилась над коптилкой. Огонь ее замигал, то совсем исчезая, то с треском вспыхивая. Вторая тень словно бы на крыльях слетела из-под крыши цеха: над коптилкой нагнулся еще один из сидящих, помогая спасать огонек.
Разминая застывшие ноги, я побродил в проходе между станками. Тесно сбившись, коротала время еще одна кучка – цеховая молодежь, ремесленная пацанва. Тут тоже велись разговоры, но иного рода.
– …а наш ястребок ему в хвост, бац! – из пушки. Немец в сторону. А ястребок опять – бац! бац! Тот носом в землю и ка-а-ак рванет на своих бомбах! В хатах стекла повылетали, все как есть, до одного. Бабка Сергуниха из хаты выбегла: «Антихрист окаянный, как же мы зимовать-то будем, чтоб тебя, проклятого, разорвало!» А его и так разорвало. Мы всем скопом на поле, думали, найдем что. Алеха ото всех отстал, кричит сзаду: «Если пистолет – так мой, никто не цапайте, башку оторву!» Добегли – а там и нет ничего. Только борозда поперек поля, дым да шматки дюраля, больших кусков даже нет, в ладонь, – так его всего разнесло…
У меня уже не было сил держать глаза открытыми. Голоса уплывали куда-то далеко, слова делались непонятными, точно говорили на чужом языке.
Спотыкаясь, я добрался до стены с радиаторами водяного отопления, опустился на пол, привалился спиной к теплым железным ребрам. Полулежа и сидя на корточках, с головами на коленях, здесь уже спали десятка полтора человек, примостившихся возле скудного тепла, как видно, сразу же, как только погас свет. Это было самое любимое место в цеху, насиженное и належенное, знакомое каждому. Сюда собирались «кемарить» при всех вынужденных остановках в работе, в ночные же смены и среди работы было не в редкость увидеть тут какого-нибудь пацана-ремесленника, а то и двух-трех, окончательно сморенных усталостью и самовольно покинувших ставки. Мастера, заметив скорченные фигурки у радиаторов, комочки тел – без рук, без ног, без головы, не спешили расталкивать пацанят и возвращать к станкам сразу же, давали прежде малость подремать. Что толку кричать, сердиться, – что этим сделаешь, чего добьешься? Не от лени же. Сил пацаненку ругань не прибавит, выход один: пусть уж вздремнет, бедолага!
Я еще шевелился, устраивался поудобней у радиатора, чтобы острые его грани не давили больно в спину, а в глаза мне уже плыло что-то зеленое, яркое, солнечное, – как июньский день за городом, в лесу, среди
Я шел по этой аллее, вглядываясь в людей на скамейках, отыскивая отца. Его не было, и во мне росла тревога, сердце у меня стучало все сильнее и громче. Когда болезнь вынудила его оставить работу и, полная непрерывного, напряженного труда, жизнь его превратилась вдруг в вынужденную праздность, заполненную одним лишь безрезультатным лечением, он часто, почти ежедневно, если чувствовал себя мало-мальски сносно, для отдыха от надоевших домашних стен, в которых он ощущал себя пленником, отправлялся в какой-нибудь парк или сквер подышать вольным воздухом, посидеть с газетами на скамейке. Иногда он зачитывался, иногда к нему подходили знакомые или бывшие пациенты, увлекали беседой, он забывал о времени, и, если не возвращался к назначенному часу, я шел его отыскивать, всегда в тревоге, потому что знал много историй про «сердечников», и отсутствие отца могло означать не только простую задержку.
Я шел по аллее, по пятнам теней и солнца, переступая через мохнатых светло-зеленых гусениц, упавших с ветвей, а отец сидел на скамейке в самом конце аллеи, и сердце у меня колотилось теперь уже от невыразимой радости, что он жив и я его вижу, седого, статно-выпрямленного, даже в болезни и старости не потерявшего военной выправки, которая так красила его в молодости и запечатлена на фотографиях той его поры.
Только в самой непосредственной яви могли быть такая четкость видения и материальное осязание, материальное присутствие всего, что было открыто моим глазам: пышной, в глянце, листвы, жаркого солнца, стоявшего в зените, лиловых, слегка дрожащих, двигающихся под ногами теней, розового песка аллеи, фигуры отца в белой толстовке, с развернутой газетой на коленях, смотревшего на меня со всегдашней своей насмешливостью из-под криво надетых очков в черной оправе: он знал наши, мои и мамины, тревоги о нем, и они казались ему преувеличенными. Отец, который всегда углубленно-внимательно лечил других, к самому себе, к своим болезням и состояниям не относился с такой же серьезностью. Потом, в другие годы и в других обстоятельствах, я наблюдал не раз это же самое у других врачей: большинство из них почему-то не боится тех болезней, которыми болеют, от которых умирают их пациенты, во всяком случае – у них совсем иное к ним отношение; если не бесстрашное, то более, что ли, легкое, далеко не сходящееся с тем, что они сами же предписывают и внушают своим больным…
О, эти сны, возвращающие в довоенное, к тому, что безвозвратно утрачено, чего уже никогда, никогда не будет, – какая в них сладость и какая жестокая мучительность! Эта мука начинается еще во сне: какою-то частью сознания вдруг начинаешь понимать, что твой возврат назад, сквозь войну, смерти, разлуки, твое счастливое воссоединение с отнятым у тебя, – это всего лишь мираж, который, сколько бы ни длился, все равно исчезнет, истает, и ты опять останешься один на один со своими потерями, ранами, болью…
…Я не сразу понял, что произошло. В глаза бил свет множества электрических ламп, вспыхнувших разом. Голоса. Визг станков, уже запущенных в работу, набирающих обороты.
Я посмотрел на циферблат цеховых часов. Ого! – долго же возились электрики. Это время не наверстаешь, это прорыв, крупная недодача снарядов. Счет их ведет каждая смена с точностью до штуки; если даже на пяток меньше расчетной нормы – это уже переживания для всех, чувство общей вины. Это значит, что у Кротова еще резче залягут хмурые складки на переносье, еще темнее, сумрачнее станет неулыбчивое лицо…
Вот он сам прошел по проходу: высоченный, сутулый, грузный. Молча, как бы ни на что, ни на кого не глядя. Губы сжаты, на лбу гармошка черных морщин. Что он может сказать, – ребята, поднажмите? Это знаем мы и сами…
Я включил станок, склонился над резцом. Заблестела стружка, завиваясь то в мелкую, то в крупную спираль. На какое-то время я забываю обо всем вокруг. Снимаю отливку, быстро вставляю новую. Почти сразу, без промаха нахожу ей центровку, закрепляю кулачками. Опять бежит, вьется, растет на станине стружка, падает на пол. Готово! Очередная отливка, опаянная ледяной корой. Я сбиваю лед, вкладываю ее в патрон, на кулачки. Право, везет, делается точно само собой: двадцать секунд – и снаряд отцентрован. Включаю мотор, с силой подаю суппорт. Еще не остывший резец со скрежетом вонзается в металл; дымясь, летит толстая, ломкая стружка. За один проход резца я срываю ее раза в три толще, чем обычно. Скорей, скорей! Только бы выдержал резец!