Целую ваши руки
Шрифт:
Днем я сплю в нашей общежитской комнате на своей жесткой койке, накрывшись поверх двух одеял еще и шинелью, в блаженстве, что у меня впереди столько воли, а вечером отправляюсь в баню.
Баня! Сейчас никто даже не поймет, не почувствует и половины того, что заключалось для человека тех дней в этом слове, как вожделенно душа и тело ждали бани, стремились в нее, потому что это было не просто мытье, водная гигиеническая процедура – как пишут в популярных брошюрах, – а светлый проблеск в сером изнурительном течении буден, ни с чем не сравнимый отдых и даже как бы новое рождение всего естества, с новым запасом сил и здоровья.
На заводе существовала душевая:
Возле бани на снегу всегда очередь.
На этот раз – целая толпа. Я увидел ее еще издали. На станционных путях – длинный эшелон трудбатовцев, откуда-то с Урала, а везут их на запад, в освобожденные районы, строить, чинить, и санпропускник принимает только их. Ждать с толпой горожан – дело не одного часа. Но и уходить не хочется – всю ночную неделю я мечтал о бане. И я становлюсь в хвост и долго, упорно, замерзая, стою в очереди горожан с банными свертками и сумками в руках, – пока из санпропускника не выходит последняя партия трудбатовцев.
Один за другим суем мятые рубли в крохотное открывшееся окошечко кассы, теснясь, врываемся в гулкий предбанник, еще поспешней сбрасываем с себя одежду, цепляем ее на железные скобы, сдаем на прожарку и – в моечную: захватить шайку, веник, место на лавке, поближе к кранам с водой, – чтоб не ходить к ним из дальних углов.
В тумане банного помещения тускло, желто светят электролампочки, точно закутанные в войлок. Хватаю шайку, тяжелую, набухшую, похожую на деревенский ушат. Место на лавке уже заранее намечено. Оно свободно, в моечной я в числе первых. Занимаю его. В двух шагах – краны с деревянными ручками. Ополаскиваю шайку крутым пузырящимся кипятком. Новый кипяток плещу на лавку. Как взрыв, вздымается облако горячего пара. Набираю еще шайку – пополам с холодной, поднимаю над головой – и на себя. Вздрагиваю, вода горяча, но – хорошо! Еще ушат. Хорошо!
Ставлю полную шайку на лавку, окунаю в воду мочалку, что принес с собой, тру кусочком синевато-серого мыла. Базарного, самодельного, сто рублей кусок. Все мысли, сама память, а с нею и все, что вокруг, за стенами бани, – все словно бы отлетает, куда-то проваливается, и я совершенно счастлив в эти мгновения от влажного жара, плотно обнимающего со всех сторон, от блаженной расслабленности, вливающейся в тело, от покоя, что вдруг появляется во мне, от трения жесткой намыленной мочалки по коже. Эта жесткость приятна, кожа просит ее, от нее она становится словно бы совсем другой: свежей, крепче.
Но
Память возвращается ко мне, я опять помню все, себя, все пережитое, и мне впервые с такой четкостью приходит мысль о мете, поставленной войной на всех, кого она коснулась. Никогда ее не забыть, не уйти от нее никуда, ни теперь, ни потом, во всю дальнейшую жизнь, сколько бы она ни длилась, какой бы благополучной и радостной ни стала, – все, кто выжил, понесут войну в себе, в своих сердцах, памяти так же неизгладимо, как вот эти глубокие шрамы от осколков и пуль…
…Через час я выхожу на улицу, плотно насунув на голову ушанку, подняв воротник шинели. Был морозец, а теперь помягчало, косо порошит снег. Тихо, безмолвно. Трамваи, похоже, не ходят, – или уже позднее время, или нехватка энергии. Часов у меня нет, и я не могу определить, сколько сейчас. До общежития придется идти пешком; расстояние не малое, почти через весь город. Но я не огорчаюсь. После бани во мне такой запас тепла, бодрости, что, кажется, обойти земной шар – и то меня хватит.
Снег липнет на ресницах. Наклонив голову, отворачиваясь от порывов ветра, я иду мимо развалин привокзальных зданий, пустых оконных дыр, за которыми скользит мутное пятно луны в пелене низких туч.
Любому человеку, попавшему сейчас в город, на эти улицы, из каких-либо других мест, наверное, показались бы жутью эти, словно декорации какой-то фантастической постановки, высящиеся во мраке уступы стен, дыры окон в них, торчащие вкривь и вкось балки, в которых как бы застыл немой крик отчаяния и боли, исторгнутый в момент гибели всеми этими камнями и железом. Но мне не страшно и не жутко, во мне уже нет того чувства, с каким я, приехав, впервые увидел город – тоже в таком же мраке, ночью. Привык, пригляделся? Скорее – другое, это чувство родства, что есть к месту своей прежней жизни, рождения, если даже оно – пепелище…
Сокращая путь, я иду знакомой мне тропкой напрямую через широкий квартал. В нем не осталось даже коробок, только навалы искрошенного кирпича.
Тропка виляет, падает и взбирается с одного бугра на другой.
Сквозь шум ветра, скрип снега под ногами – то ли чудится, то ли действительно доносится заглушённый крик. Кто может кричать в такой поздний, полночный час посреди снежно-каменной пустыни, кого могло сюда занести?
Приостанавливаюсь. Тихо. Конечно, только почудилось. Шуршание снега и ветра о шапку, подвывание поземки, скрип снега при скорой ходьбе всегда сплетаются в подобие человеческих, звериных голосов.
Я трогаюсь с места, но через три-четыре шага слышу крик снова, глухой, как бы откуда-то из-под земли, из каменных нагромождений, приваленных метровой толщей снега.
Останавливаюсь, распускаю завязки треушки. Да, голос! Невнятный и не только глухой, но какой-то обессиленный, как будто человек кричит уже давно, но некому его услышать, и он уже потерял надежду и из последних сил взывает просто в метельную темь. Крик сзади, я уже прошел то место, откуда он исходит.
Возвращаюсь по тропинке.