Целую ваши руки
Шрифт:
Я отошел к бревнам, сел на них и просидел гораздо дольше того времени, когда она должна была бы вернуться, если бы работала в дневную смену. Закурив, смотрел, как от меня над зеленой травой уплывают пряди синего махорочного дыма, как в голых ветвях дворовых садов мелькают скворцы, прилетевшие на старые свои гнездовья. Редкие прохожие показывались на улице, никто не приближался к Кириному жилищу, мне не у кого было о ней спросить. Вправо и влево тянулись одни развалины, мертвые, в сухом прошлогоднем бурьяне усадьбы, без всяких признаков обитания. В отдалении, наискосок через широкую улицу, больше похожую
Я отправился блуждать по городу, чтобы протянуть время, добрел до Каменного моста, от него – к развалинам Митрофаньевского собора, оттуда – на центральную площадь, в Кольцовский сквер, долго сидел там на скамейке напротив пустого фонтанного бассейна с хороводом гипсовых пионеров, смотрел, как разливается в небе шафранный закат, а потом медленно слабеет, погасает.
Когда я во второй раз подошел к Кириному дому, пролеты улиц уже тонули в сумерках, в тех окнах, за которыми ютились люди, горел желтый свет, электрический и керосиновые лампы, мигающие коптилки. Я ждал и Кирино окно увидеть освещенным, изобретал шутку, с которой постучу в раму, плаксивым голосом, нараспев: «Пада-а-айте, Христа ради, страннику…» Да нет, лучше не стоит, – ведь одна, испугается…
Я так был настроен, что обязательно увижу свет, что даже засомневался – не обманывают ли глаза, увидев окно темным. В петлях по-прежнему висел замок. Щеткой торчала подле крыльца трава. Теперь я заметил ее девственную нетронутость, – будто с того времени, как стала она расти, вытягиваться, на нее ни разу не наступили ничьи ноги. Свет тускнеющего, темно-лилового неба с медно-желтой зарей вдоль горизонта сухо и бледно отражался в пыльных оконных стеклах. Где-то за домом, за его развалинами, в гущине разросшейся крапивы мяукал котенок.
За окном все еще можно было рассмотреть алюминиевую миску на столе, кончик опущенной в нее ложки. Но теперь и это выглядело как-то иначе, воспринималось по-другому. В стоянии миски на столе было что-то слишком уж неподвижное, мертвое, как будто очень давно прикоснулись к ней поставившие ее руки и больше не протянутся, не коснутся вновь. Это чувство возникло во мне совсем явственно, вместе со смутной, нарастающей тревогой. Мне показалось, что все это неспроста – и нетоптаная трава у крыльца, и как-то не по-живому висящий замок, припорошенный налетом ржавчины, и эта явственная, несомненная мертвенность, застылость за окном, котенок, в ответ на мои шаги слабо и жалко мяукающий в крапиве, среди обломков дворовых построек.
На другой стороне улицы из той же скрипучей калитки, обитой ржавым кровельным железом, вышла давешняя женщина в красной кофте, постояла пару минут, неторопливо, пересекая улицу, направилась ко мне. За нею бежал лохматый щенок, мотая длинными ушами, путался у нее в ногах, прыгал, пытаясь достать до подола юбки и уцепиться зубами.
– Да отстань ты! – приостанавливаясь, отстраняла женщина движением ноги веселого, играющего щенка. – Вы к той девочке, верно, что тут жила? – спросила
– Да, это опять я. А где эта девочка, Кира?
– А вы разве ничего не знаете?
– Нет, а что?
Женщина как-то странно, усиливая во мне тревогу, промолчала, не ответила.
– А вы ей кто будете?
– Просто знакомый.
– Вроде у ней таких знакомых не было. Девчонки иногда забегали… Значит, не родственник?
– Нет, не родственник.
– Жаль. А то распорядиться ведь надо. Кой-какие, а все же вещички тут у нее… Я присматриваю, так ведь каждую минуту не углядишь. Неровен час – кто-нибудь польстится…
– Так что же с ней, где она?
– Значит, не знаете? Подорвало их на мине, шесть человек. Уж третья неделя, как это несчастье получилось… Фу-ты, да отстань же, говорю! – отмахнулась она от щенка. – Числа вот, право, не помню… Снег как сошел, пошли они от месткома от своего землю под огороды мерить. Туда, за «Коминтерн», к ерадрому. Двое мужчин, две женщины, детные, и две, значит, девки, эта вот, что тут жила, Кира, и еще одна… Размерили землю, мужчины покурили, стали кол забивать. И как раз – мина. Им бы прощупать сперва, а они – кол. И всех шестерых разом…
Женщина замолкла. Щенок прыгал, клацал зубами, не ухватывая подол, рычал.
– С музыкой хоронили, – сказала женщина. – По проспекту несли. Сколько народу было… Шесть гробов, красным обитые. А там, говорят, в один все можно было покласть, что от них осталось. Больно сильная мина попала. Какими танки рвут… А родственников ее вы не знаете?
– Нет, не знаю, – сказал я. В горле у меня было сухо и жестко.
– Совсем никого?
– Совсем…
– Я так думаю – у ней и не было никого, – сказала женщина. – А то б кто-нибудь за это время уже объявился… Ну что ж, и к лучшему так-то, по крайней мере – некому горевать…
23
Через неделю я узнал о смерти Александры Алексеевны.
Милица Артемовна в ветхой, штопаной кофтенке, мужских ботинках, оставшихся, должно быть, от мужа или сына, копала лопатой во дворе перед домом огородную грядку.
Увидев меня, она вместо улыбки и радости вздрогнула, маленькое ее личико болезненно исказилось, глаза замигали, и покраснели веки. Замерев на месте, она смотрела, как я подхожу к ней от калитки по узкой дорожке, и в глазах ее стоял испуг – перед тем, что она должна мне сообщить.
А я уже все понял и без ее слов, по одной ее растерянности, частому беспомощному миганию ее покрасневших век.
В такой же растерянности я молча остановился перед Милицей Артемовной. Слова не шли, ни сказать, ни спросить я ничего не мог. Лопата с длинной ручкой, с налипшей сырой землей была несоразмерно велика, груба и тяжела в тонких руках Милицы Артемовны. Я взял ее, подержал, механическими движениями стал вскапывать землю в том месте, где копала Милица Артемовна.
– Вот так, Алешенька… – потерянно бормотала она, как-то слепо стоя возле меня, не зная, куда деть, как держать руки, освобожденные от лопаты, все повторяя и повторяя только эти слова, единственное, что она пока могла произнести.