Целующиеся с куклой
Шрифт:
И бьёт он теперь Брунгильду с той же регулярностью, с какой любит — еженедельно. Ну, то есть не бьёт, конечно, а поколачивает. Любя. Если что не по нём. А чего бы и не поколачивать, раз терпит она. Прикипев к нему всей душой, как простая русская баба или как банный лист — не оторвёшь. Ну, и обидно бывает Лопухнину и досадно, что научное открытие у него с крючка сорвалось. Досадно, а упрекнуть в этом по-настоящему некого. Вот он и вымещает свою досаду на Брунгильде, с которой все его изыскания и начались. А чем они кончились, известно. Чуть на тот свет не попал он опережающими темпами.
Но это всё позже будет происходить. А пока он лежит на привязи, в белый саркофаг упакованный. Потому что всё у него перебито, смещено и вдребезги раздроблено. Вплоть до шейки бедра и основания черепа. И он лежит
И зачем только Брунгильда признается ему в своей любви? Чистосердечно, как на духу.
— Люблю тебя, Лопухнин, — скажет, — вот. А за что и почему — не знаю.
А Лопухнин ей скажет:
— Есть в моём великом народе мнение, что любовь зла, полюбишь и козла.
— Was ist das «козла»? — спросит Брунгильда, словно все остальные незнакомые слова были ей предельно ясны.
«Как бы тебе это объяснить», — по сей день размышляет Лопухнин — и не объясняет. И какой из своих народов он имел в виду, не уточняет тоже.
Везде люди живут
Бельский в тылу врага
Чего-то надоел Бельскому весь этот Дойчланд, Дойчланд юбер алес. Неожиданно для него самого взял и надоел. И он с утра пораньше послал своего научного руководителя и шефа. Шеф ему говорит, кстати, вместо какого бы то ни было здрасьте, мол, надо и то, и это, и это тоже безотлагательно выполнить, а он шефу: «Да иди ты, — говорит, — на хер». Шеф: «Nicht nachher, sofort». Не потом, то есть, а срочно. По-немецки же «nachher» означает всего лишь «потом», а не то, что по-русски. Ну, и тут Бельский, конечно, начинает хохотать, по-детски радуясь этому случайному двуязычному каламбуру, и так получается, шефу в лицо он хохочет и радуется, поскольку неудачно шеф относительно него стоит. После этого не уйти с работы кажется Бельскому просто глупым. И он у шефа на глазах делает именно это — уходит. А шеф, несмотря на то, что был послан, остаётся в недоумении стоять. Он же считал Бельского исполнительным работником, будущим учёным и вполне культурным, как для русского, человеком. А тот взял и мгновенно коренным образом изменился, обнажив истинное лицо. Конечно, это вызвало у шефа некоторое недоумение.
Ну, и уйдя, начинает Бельский от нечего делать слоняться и ходить без разбору туда и сюда. По улицам, площадям, переулкам, проездам и тупикам столицы не нашей родины. Ходить лишь бы ходить. А когда ходить ему осточертевает, он идёт в бассейн, покупает билет — недешёвые же у них тут, собака, билеты, — раздевается и плавает. Плавает всеми доступными ему хотя бы частично стилями. Пока мышцы не начинают ныть и тянуть. Все мышцы, включая мышцы спины, лица и головы. Оказывается, голова тоже имеет мышцы, и они тоже могут ныть и тянуть.
И везде — и при ходьбе, и при плавании — встречаются Бельскому, что естественно, местные жители. Потому как их тут много, а он один. Конечно, они ему на каждом шагу то и дело встречаются. И Бельский ловит себя на том, что он думает о них. О каждом встречном немце. Смотрит на него и думает одно и то же. Причём смотрит он откровенно и нахально, так, что немцы смущаются. Или фыркают. Или отворачиваются демонстративно, или вдруг беспомощно здороваются. Один, правда, спросил, не нужна ли ему травка или что другое очень высокого качества и такой же степени очистки. А Бельский и его послал. Туда же, куда и шефа. Чтоб было им там не скучно. Вдвоём. Хотя этот, скорее всего, немцем не был — судя по тому, что был с ног до головы брюнетом, отливающим в синеву.
Особенно пристально разглядывает Бельский стариков, старцев — мать бы их. И чем древнее и немощнее старцы, тем дольше он их разглядывает. Пытаясь определить на глаз, сколько этим мафусаилам хр?новым лет. Восемьдесят есть? А может, все восемьдесят пять? А когда ему попалась рябая старуха при смерти, он подумал: «Ну, а эта-то падла ржавая чем в те времена занималась? Вот эта вот, с тампоном вместо правого глаза и с жёлтой от йода половиной лица». Такие операции делают при опухолях. Так что этой старухе можно позавидовать. Но она
Ну да как пришлось, так пришлось. Сама виновата. Не надо было попадаться сержанту, и воевать с нами было не надо.
Муж тяжело шаркает рядом, поддерживая старуху под корявый локоток, бережно направляет её по свободному от предметов руслу. Ясно, с одним глазом без привычки можно налететь на что и на кого угодно. Тем более и второй глаз видит у неё не слишком хорошо. Мутный он какой-то, с катарактой.
Да, старики, старикашечки, ветераны прошедшей войны. И ведь все они, до единого, тогда жили и что-то живя делали. Так или иначе. Где-то служили, в чём-то участвовали. Хотели они, не хотели — кто их спрашивал? А сколько среди них тех, кто по собственной воле, на благо нации и во имя идей! Бельскому кажется, что идейного ветерана можно распознать. Несмотря на то, что он сморщенный и еле передвигает ноги, и не в силах обойтись без своих ходунков на колёсиках с ручными велосипедными тормозами. Такое, думает он, не может быть не написано на лице и неважно, что писалось оно семьдесят или шестьдесят пять лет назад, такое должно бы оставлять след до конца дней. Несмотря на высокую продолжительность здешней жизни. Так он думает. Но никаких особенных следов, никаких каиновых печатей обнаружить ему ни на ком не удаётся. Точно такие, один к одному, дедульки с бабульками выступали у нас в средних школах и рассказывали о своём беспримерном подвиге в Великой отечественной войне. В общем, старики как старики. Достойны сожаления и сострадания, и чьей-нибудь заботы. Даже тот старый дурак, которого поймала за руку одна из русских соседок Бельского, вызывал только жалость. Даже у Бельского, даже у тех, кто от него пострадал. Этот маразматик выслеживал людей, говорящих по-русски, и царапал гвоздём их машины. А когда соседка схватила его и вызвала полицию, он плакал, просил прощения и говорил, что скоро умрёт.
А те, с печатями, наверно, уже умерли, заняв свои места на кладбищах Европы и мира. Если им, допустим, в тридцать девятом было по двадцать пять-тридцать. А то и по сорок. Конечно, все они передохли. Опять же за каким-нибудь безумно редким исключением, достойным Книги рекордов самого Гиннесса. «Трудно представить себе, — думает Бельский, — что жива ещё какая-то их сволочь из бонз, которой сто шесть лет от роду и которая, если глухотой и аденомой пренебречь, хорошо себя чувствует. И для своего почтенного возраста неплохо выглядит. Трудно, но, к сожалению, можно. Дожил же до таких лет наш Борис Ефимов. Тоже ведь верный солдат партии, боец и борец со всеми возможными врагами — от фашизма до сионизма и Битлов».
Ну вот сколько тому деду, который собирается улицу перейти на зелёный сигнал светофора? Собирается и никак не может собраться. Бельский прикидывает, и у него выходит, что все девяносто.
— Может быть, вам помочь? — спрашивает он у деда. А дед поворачивается к нему слезящимися глазами и улыбкой, и говорит «спасибо, я хочу сам преодолеть».
Короче, почему Бельский думает об их стариках, понятно. Но он и о молодых думает то же самое. Только в сослагательном наклонении. Он думает: «Если бы этот дебил с жёлтым гребнем на исколотой татуировкой башке, если бы он оказался в том времени и в этом самом месте. Как бы повёл себя он в предложенных ему простых обстоятельствах? И главное — смог бы или не смог? А вон та девка с голым животом и с застёжками на губах? В каком-нибудь Дахау или Освенциме, или Бухенвальде, в женском бараке — неужели и она смогла бы? Если б её не ставили каждый день после школы раком, а правильно, с пристрастием, воспитывали?».