Цена отсечения
Шрифт:
Благодать.
Оглядевшись, они устроились на первом этаже; на второй Мелькисаров почему-то не позвал; сели вечерять. Поначалу вели себя светски, до приторности прилично: передайте, пожалуйста, перец, вам освежить бокал? здоровье хозяина, ну давайте, Мелькисаров, что уж. А швед-то, швед… Но постепенно, как сырые дрова в камине, разговор их снова стал дымить и припахивать гарью; весело и нагло разгорелся; жарко, беспощадно запылал.
Арсакьев неутомимо наступал, а Недовражин стоял на своем, не сдвигаясь.
– Ну бабки, ну тетки, ну мужички с их лобзиками и выжиганием по дереву, – тряся своими обаятельными щечками, кричал один, – ну еще туда-сюда, куда ни шло, а вы-то, эт-самое, образованный человек и даже бывший инженер, вас-то как потянуло на ладан? зачем книжки читали,
– Не зачем, Олег Олегович, а почему. Потому что только Он – и есть. Лучше вы скажите, как вам живется без Него? Вы старенький уже, а не боитеся. Ставили большие цели, детей растили… почему же в петлю не полезли? Все кончится и рухнет вникуда… От вашего прогресса кошки на душе скребут, вся жизнь – сплошное ожидание смерти, мечешься в темноте, не знаешь, как выскочить к свету, только деньги, деньги, деньги, деньги, сплошная тоска.
Услышав слово «деньги», Арсакьев задохнулся; да что интеллигенты понимают в деньгах? даже ударение правильно поставить не умеют, кичатся бесполезным знанием, а говорят – деньгами, деньгах; у денег своя философия и своя, эт-самое, мистика: деньги как ревнивые девушки, если вы их не любите, они вас тоже не полюбят. Иждивенцы! все убеждены, что мир им должен, кто-то обязан кормить, обслуживать потребности, добывать, а их дело – презирать добытчика. – Приятели Арсакьева затеяли нехилую премию, для общественной пользы; звучали красивые речи, академики шаркали ножками, вежливо благодарили; на торжественном фуршете, по тем временам вообще роскошном, да и по нынешним тоже ничего, к нему подошел профессор, лучший друг лауреата. В подпитии, веселый и размякший. Седоватая бородка, вроде недовражинской, розовые скулы, немытые волосики и ужасные вставные зубы, запах тухлой кошки изо рта. Но упрямый и прилипчивый: от него отодвигаешься на полшага, он тут же опять придвигается. И плотно так дышит. Хорошо хоть не крутит пуговицу. «Удивительное дело, – говорил профессор, – вы, так сказать, бизнесмен, почти, можно сказать, банкир, а в общем-то культурный человек, вот парадокс». Хотел похвалить. У Арсакьева случился криз.
Недовражин отмахнулся от сюжета; дураков везде хватает. Но деньги, деньги – дело другое; об них, пожалуй что, поговорим. О том, например, как люди живут в городках – и чем меньше городок, тем ужасней; умные люди, между прочим, как вы изволили заметить, образованные. Когда вас, Олег Олегович, последний раз кормили серой сарделькой и скользкими рожками, а вы при этом угорали от стыда, что объедаете детишек? Не помните? понятно; ваше золотое гетто высоко, стоит на сваях, не дотянешься. А Недовражин недавно побывал под Вологдой, в заштатном городишке, у старого друга-музейщика; тот после работы затащил к себе, а Недовражину, полному, постыдному идиоту, и в голову не пришло прикупить чего-нибудь, хоть колбаски.
Поднимаются они по сколотой лестнице, краска съедена грибком, нависает, вот-вот обвалится. Жена встречает напряженно; стыдится того, как живут. Обтерханные обойчики, с темными сальными пятнами, помоечный стол, клееный буфет образца шестидесятых, на полу проплешины. Из соседней комнаты, беззащитно улыбаясь, выходят прекрасные дети, девочка в зеленом байковом халате, лет восьми, и пятилетний мальчик, золотушный, как в классическом романе девятнадцатого века про жизнь бедноты.
Зовут поужинать на кухню; на столе кастрюля со слипшимися макаронами и эти самые раздутые сардельки, даже он забыл, что такие когда-то были, без малейших признаков мяса. Приятель – он как небожитель, ничего не замечает, на быт ему решительно плевать; он радуется встрече, рассказывает про свои раскопки, наливает дешевого пива; а быстро постаревшая жена свела свои когда-то красивые плечи, упрямо молчит; дети едят жадно, быстро, и в полном восторге от печенья, которое положено к жиденькому чаю.
– Проникновенная история. Вы, эт-самое, Константин Михалыч, отлично выжимаете слезу. В политике не пробовали силы? Но
При упоминании грантов Недовражин поежился, но промолчал.
– Или подает, но выиграть не может? Тогда, быть может, все не так и страшно, а? не повсеместно? Деток жалко, да, но детки вырастут и сами заработают, а если он про них не думает, витает в облаках, то кто же виноват?
– Хорошенькая философия, нечего сказать. В духе нашего гнилого времени.
– А давешнее было не гнилое?
– Так я и говорю: что желтый дьявол, что красный – нам все равно!
Недовражин перестал возражать отдельными тезисами; на всякий довод Арсакьева приводил пример из личной жизни. Как было сказано, он, Недовражин, три дня в неделю проводит в Москве, насыщается идеями, сверяет, так сказать, часы; и возвращается в деревню. Так вот. В наследство от тещи ему досталась квартирка, дряхлая, шумная, душная, окна выходят на Волоколамку, зато своя и сравнительно близко от центра. Двадцать пять минут на метро, и ты уже в Ленинке. Сорок – в Академии наук. Тридцать – в Пушкинском. Но не в этом дело. По ту сторону проспекта, ровно напротив балкона – череда высотных зданий; при советской власти на здания вешали лозунги, а по серьезным праздникам зажигали окна, в особом порядке, чтобы получалась электрическая надпись. Теперь на крышу водрузили гигантские буквы. Раньше светилось: «Партия – наш рулевой». Сейчас горит: «Возьми от жизни все». Мы до земли обетованной не добралися; остановилися у подножия Синая, разбили палатки, поставили тельца и пляшем. Были рабами, рабами остались. Сменили господина, вот и все.
Арсакьев авторитетно возразил: да нету никакого дьявола; ни красного, ни желтого, ни серобуромалинового; уж я-то знаю. А что же есть? Есть труд и доверие к жизни. Вот вы про нищего музейщика – а я о знакомом полкане. Его в перестройку турнули из армии; боевые товарисчи пошли с плакатами Союза офицеров, даешь, долой и проклинамс, а он подумал, подумал и пошел в другую сторону. Набрал знакомых прапоров, их обширных жен усадил за швейные машинки; купил задешево отличный парашютный шелк, все равно пойдет на половые тряпки – и стал шить комбинашки. Отличные, кстати. Сексуальные, как говорится. По западным лекалам. Молодые бабы в девяностом – девяносто первом партиями скупали; им до смерти надоело носить потертые хлопчатые рубашки и чесучовые штаны; полкан их, считай, осчастливил. И они его, скажем так, в пролете не оставили. Полкан сиял, как медный самовар. А ведь мог до серых сарделек дойти. Вполне себе мог.
Широкий абажур накрывал своим вишневым светом почти весь стол; за пределами стола чернела тень. Арсакьев сидел в тени, но размахивал руками под лампой; они казались отделенными от тела, как руки кукольника, задрапированного в черное; иногда он резко подавался вперед, и в зону освещения попадали нос и губы. Недовражин был на свету; он слегка наклонился и подпер щеку. И все грустнее, без порыва, возражал; скорей с недоумением, чем зло: ну почему, ну почему же все так глупо вышло? Задумано-то было по-другому! Ведь он историк, а не военный и не швея; его учили не трусы строчить, а развивать науку. Ну да, у Арсакьева есть козыри, и сильные, против правды не попрешь; с научными прорывами беда, согласен. Но кто тут виноват, я спрашиваю вас, кто виноват? Сначала цензура, потом выживание. Ученики – кто в бизнесе, кто за границей. Самый способный ученик Недовражина, Филипп Цветков, второй Эйдельман, работает в банке, занимается этим, пиаром, можно сказать, купается в нечистотах.
– Но послушай, Недовражин! Ты брезгуешь, ты зажимаешь нос. А он эту грязь, из которой история сделана, руками пощупал. Вам нужно, чтобы событие умерло, тогда вы можете его изучать. А пока оно живет, пока от него пахнет потом, кровью, иногда говном, вы его брезгливо обходите: фи, как можно-с!
Мелькисаров помалкивал, слушал вполуха; он понимал, что в этой схватке никто не победит и никто – не проиграет. И терпеливо ждал, когда словесный поток подернется слоем остывающего пепла и можно будет опробовать музыкальную силу СНХ/АНС.