Центр
Шрифт:
— А чего? — вязался Юра, — пустота — это, брат, вещь. Из вакуума и вселенная-матушка вся произошла. Была пустота, а потом из нее — раз! — и вылупились: вселенная и антивселенная. Так по уравнениям получается. С сохранением всех законов сохранения.
— Из Кюстрина ничего не произойдет.
Кюстрин благодушно сие выслушивал, считая, видимо, вполне естественным, что он явился предметом теоретического спора, укреплял свое благодушие, поглядывая на принесенные спорщиками три несокрушимой крепости стекла.
— А обязательно надо, чтобы произошло? — аляповато провоцировал Гончар.
— Обязательно, — беря в скобки аляповатость, твердо ответствовал Карданов. — Из каждого «чего-то» должно «что-то» произойти. Самая жалкая участь, если не произойдет ничего. Это уже не участь. А
— И только-то? — наконец ввернул свое коронное Кюстрин.
— Кюстрин — даос, — объявил Гончаров, — помнишь, ты мне про них рассказывал, даос или чань-буддист, кто их там, не помню. Ну, в общем, у которых недеяние — благо. Он все подготовил для жизни — родился, молоко матери всосал…
— Мать ты не тронь, — вяло как-то, но и твердо вставил Кюстрин.
— А теперь сидит в середине, а жить не желает. Я — живу. Ты — хочешь, да все что-то пробуешь, что тебе не мелковато окажется. А Кюстрин — просто не желает, и все тут.
— Кюстрин не читал древнекитайскую философию. Это я точно знаю, — уточняюще и несколько скорбно заметил Витя.
— Кюстрин, милостисдарь, много чего читал, — проквакал Кюстрин, составляя на пол первый из трех сосудов, освобожденный им почти самостоятельно от содержимого. — Вот, не изволите ли, поэмка Алексея Константиновича Толстого… ан нет, кажется Саши Черного… нет, Алексея Константиновича. — И он действительно начал вполне твердо и вполне разумно, акцентируя сатирические детали, декламировать предлинную поэму-происшествие, или сон: чиновник, кажется, на слух трудно было разобрать, пред благородной публикой, среди коей и дамы, и даже — о ужас! — начальство, оказывается буквально без брюк, и все время, прочтя несколько четверостиший, прерывал свое отточенное, спокойное чтение беспомощным бормотанием: — Саши Черного? Ну уж и не Козьмы Пруткова. Нет, все-таки Алексея Константиновича. — И… читал далее. Поэма была отменно остроумна и великолепно (версификационно) сложена, и Кюстрин ее так и дочитал, как начал, как по-писаному. А парадокс неприятнейший — впрочем, образом жизни его легко и объясняемый — и состоял в том, что, безупречно интонируя и ничего не забыв из самого произведения, Кюстрин совершенно был неуверен — так и остался неуверенным — в его авторстве.
Часу во втором ночи старший милицейского патруля, проходившего по пустынной улице Горького, недалеко от Маяковской, сказал младшему сержанту:
— Подойди к тем, что ли. Чего они там размахались? Когда от метро шли, вроде бы их двое было. И не сказать, чтобы шибко…
Когда младший сержант подошел к троим, непонятно чего топтавшимся у входа в кафе «Охотник», давно и безнадежно закрытого, плотно этак, без вариантов закрытого и даже задрапированного изнутри чем-то, то он услыхал заключительные, а потому и самые эффектные реплики припозднившегося симпозиума, разбирательства дружеского. Высокий с вызовом (не без истеричности даже) крикнул двум своим приятелям, тем, что пониже:
— Мы проиграли, понятно? Мы уже проиграли!
На что один из двух остальных, который был пониже и поплотнее другого, отрывисто и слегка изумленно, как о деле очевидном и непонятно почему непонимаемом, отвечал:
— А кто выиграл?
Милиционер к нему, к последнему из вопрошавших, и обратился сразу же. Приступил, так сказать, с расспросами резонными. Откуда ему было знать, что сколько дней и ночей, сколько лет и зим ни подходили к этим трем милиционеры или вообще агенты внешнего пространства, так почему-то — как и на этот раз — к первому обращались именно к Диме Хмылову.
Младший сержант не знал, обращаясь к Хмылову, этого обстоятельства, равно как просто и не подозревал, что закрытое кафе «Охотник» — это и есть то самое «У Оксаны», куда почти нарушители общественного порядка — безупречного, ибо нарушать в эту пору суток было некому, — опоздали вовсе не на час-два, а так… один на десять лет, другой — на полторы жизни (кажется), а третий и вообще просто верил когда-то первым двум, что есть такое на свете «у Оксаны» и что внутри быть — это и есть т о с а м о е. Во всяком случае, похоже на т о с а м о е. Во всяком случае, много
Чего рваться, когда некуда? Да так оно и спокойнее. Когда точно знаешь, что некуда. И общественный порядок опять-таки ненароком не нарушишь.
А Карданова занимало все это время: не невероятная, некоторым образом даже буйная запущенность квартиры Кюстрина, горки пепла по углам и в середине ничем не заставленного паркета двадцати с лишним метровой комнаты (как терриконы в донбасской степи); не груда — до вершины рукой еле достать — яичных скорлуп на кухонном столе, родственно напоминающая консервную банку — шедевр Раушенберга; не желтое, в сложных интенсивных желтых тонах и разводах ложе ванны, на дне которой вскипал и булькал какой-то чудовищный, грязно-многоцветный, горячий бульон — как иллюстрация гипотезы академика Опарина о зарождении жизни на Земле из первобытного рассола — раствора Мирового океана, так что всего лишь естественным оказалось бы, если бы из него вдруг начали выползать маленькие бронтозаврики; не неотмываемая муть граненых стаканов, не берущаяся кипятком, трением, тщанием, — намертво въевшаяся муть, как свинцовая пустота двадцати упрямо и уже без эмоций отвергнутых лет; и не то, что во время обреченной на неудачу, бесконечно запоздавшей попытки проникнуть в мертвый, заколдованно-заколоченный замок «У Оксаны» каким-то образом вывинтился разговор на его трудоустройство.
И как вот тут-то Гончаров начал крепнуть голосом, набирать нотки истеричности, той юной, благородной всеотпущенности, когда кричат благим матом, то ли в несокрушимом желании разорвать мир в клочья, ради первой мысли о нем, то ли ради несокрушимости самой глотки. Как начал он угрожающе бормотать-вскрикивать, что вот-де, дожили: сам Карданов, хранитель последних тайн Страстного, Тверского и Гоголевского бульваров, неизменный пешеход и мыслитель, чуть ли не попечитель московских мостовых, сравнивающий еще на школьной скамье их вклад в мировую историю разве что с Аппиевой дорогой в истории Древнего Рима, этот самый почтенный, неистовый Виктор Трофимович вынужден обращаться к нему, тоже некогда буйному и несокрушимому Юрию Андреевичу, с просьбой (ни с какой явной просьбой Карданов к нему так и не обратился) прокачать что-то непонятное о непонятной, бездарно-молодежной должности мэнээса.
Ничего этого Вите уже не вспоминалось. А неотступно звучало финальное, то, что и услышал подошедший к ним младший сержант: «Мы проиграли, понятно? Мы уже проиграли!»
«А кто выиграл?»
«Ну да, проиграли, выиграли, — думал Карданов, уже подходя к подъезду, и потом, уже открывая дверь в свою не слишком ласковую, но все-таки на уровне приличности обихоженную нору, — но что же об этом кричать как о новости неслыханной? Кто же надрывается, оповещая о том, что давно всем известно? Как старик, румянящий щеки… Имитация ажиотажа. Имитация невинности и силы… Последнее дело… О чем ты?»
XXI
Абсолютный ангел свободы (согласно чину, данному ему недавно Гончаровым), Витя Карданов некоторым труднопостижимым образом не замечал, что есть и другие люди. За последние полгода, меряя шагами институтские коридоры, он несколько раз встречал в них Клима Даниловича Ростовцева. А интересное заключалось здесь в очевиднейшем, а потому и труднодоступном для Карданова факте, что Клим Данилович Ростовцев был-таки живым человеком. Имеющим свой жизненный объем, развивающимся все эти годы и заполняющим этим развитием некоторые свои, то есть как бы ему и предназначенные социоэкологические ниши. Живым, в общем, человеком, во плоти и здравой памяти, а вовсе не профилем, проштемпелеванным, мелькнувшим на горизонте лет и якобы застывшим на нем в неизменном уже, равнодушно-астрономическом свечении.