Чаадаев
Шрифт:
В те первые дни после возвращения из ссылки Пушкин, видимо, много думал о значении монаршей милости, пытался угадать, какие разные чувства продиктовали ее и что сулит ему в будущем начавшийся диалог с царем и мамона обычной цензуры высочайшей. По словам Д. Н. Толстого, «прощение Пушкина и возвращение его из ссылки составляет самую крупную новость эпохи». Может быть, после чтения «Бориса Годунова» поэт сообщил Чаадаеву какие-то относящиеся к этой «новости» сугубо личные детали, а тот, в свою очередь, приоткрыл завесу над двусмысленной ролью великого князя Константина Павловича в его почти двухмесячной задержке на русской границе. Важно другое — для обоих начиналось время активно значимого существования в русской жизни, во многом непохожее у каждого из них на предшествующее.
3
Что же касается задержания Чаадаева на границе, то его носледствия также не остались незамеченными в московском обществе. Прокурор, а впоследствии сенатор С. П. Жихарев в конце сентября 1826 года сообщил в Дрезден братьям А. И. и С. И. Тургеневым, что Чаадаев явился
В записке «О народном воспитании» Пушкин противопоставлял ничтожность замыслов и средств декабристов необъятной силе правительства, основанной на силе вещей. Тайный надзор за Чаадаевым был в числе незаметных проявлений правительственной силы, основательность и весомость которой сполна пришлось почувствовать его друзьям — офицерам, причастным к деятельности тайных обществ.
В Дрездене он получал лишь смутные известия, а в Москве наверняка узнал какие-то подробности о многих из них, а также о раскаянии подавляющего большинства арестованных. Наверняка до него доходили слухи (а что-то он знал от братьев Н. И. Тургенева) и о раскаянии хотя не арестованного, но заочно приговоренного к смертной казни, замененной вечной ссылкой, «лондонского обывателя» (как называл С. П. Жихарев Н. И. Тургенева), отказавшегося по требованию правительства вернуться на родину для судебного разбирательства. Узнав о вооруженном выступлении, идейный вождь либерализма назвал его «непонятным происшествием». Оно для него, покинувшего Россию в пору разочарования и спада декабристской активности, явилось полной неожиданностью и теперь стало казаться каким-то следствием без причины. «Было восстание, бунт, — писал он зимой 1826 года. — Но в какой степени наши фразы — может быть, две или три в течение нескольких лет произнесенные, с этим бунтом?.. А что было, кроме разговоров?» Подобные мысли Тургенев высказывал в оправдательных записках, пересылаемых царю с помощью брата Александра и Жуковского. В них он старался уверить Николая I в несерьезности замыслов декабристского союза и в своей личной неспособности разделять насильственные революционные идеи. Трудно сказать, насколько был искренен прежний вдохновитель «Союза благоденствия» и Северного общества.
А вот новый вдохновитель и руководитель Северного общества в 1824–1825 годах, пылкий и смелый Рылеев, раскаивался вполне чистосердечно. Недели за три до смерти он писал Николаю I: «Чем же я возблагодарю его (бога) за его благодеяния, как не отречением от моих заблуждений и политических правил? Так, государь! Отрекаюсь от них чистосердечно и торжественно…» Чаадаев, стремившийся понять причины таких поворотов и с пристальным вниманием искавший в них религиозные мотивы, отвечающие его умонастроению, должен был познакомиться с другим, предсмертным письмом Рылеева, копии которого быстро распространились в обществе. 7 августа 1826 года Вяземский сообщал жене: «Посылаю тебе копию с письма Рылеева. Какое возвышенное спокойствие!» В ночь перед казнью Рылеев писал жене, прерываясь лишь для молитвы: «Бог и государь решили участь мою: я должен умереть и умереть смертию позорною… Я просил нашего священника посещать тебя. Слушай советов его и поручи ему молиться о душе моей. Отдай ему одну из золотых табакерок в знак признательности моей, или лучше сказать на память, потому что возблагодарить его может только один бог за то благодеяние, которое он оказал мне своими беседами».
С автором этих строк Чаадаев, видимо, не был знаком, а вот чтение другого предсмертного письма, копию с которого сделала двоюродная сестра Н. Д. Шаховская, вызывало в памяти живые и близкие лица. В ту же последнюю ночь Сергей Муравьев-Апостол писал своему брату Матвею: «Любезный друг Матюша! По доставлению меня недостойного Божеского промысла и по истинно христианскому обо мне попечению доброго и почтенного отца Петра, общего нашего духовника… страхом и верою приступил к чаше Спасения нашего, принес в жертву то, что мог: сердце истинно сокрушенное и глубоко проникнутое как своим недостоинством, так и благостью неизреченного Спасителя нашего, Христа, который, так сказать, ожидал малейшего от меня желания приобщиться к нему, чтобы прибегнуть ко мне, восхитить на рамена как погибшую овцу. Радость, спокойствие, воцарившиеся в душе моей после сей благодатной минуты, дают мне сладостное упование, что жертва моя не отвергнута, и сильно убедили меня, что мы слепо шествуем, когда по каким бы, по-видимому, благовидным причинам уклоняемся от исполнения должностей наших христианских. Я попросил позволения написать к тебе сии строки как бы для того, чтобы разделить с тобою, с другом души моей, товарищу жизни, верному и неразлучному от колыбели, так же особливо для того, чтобы побеседовать с тобою о предмете важнейшем. Успокой, милый брат, совесть мою на твой счет. Пробегая
Чаадаева при чтении письма глубоко взволновала и твердость веры Сергея Муравьева-Апостола, и редкостное самообладание, и сердечная озабоченность в предсмертную минуту судьбой другого человека. Он ощущал в себе недостаток этих качеств, многие же мысли Сергея, ранее не слышанные из его уст, были ему близки. Сколько же жизненных этапов, думал Петр Яковлевич, надо было прожить и Сергею, и Рылееву в шесть последних месяцев, проведенных в заключении, чтобы обрести такое неподдельное смирение?
К таким вопросам, возникавшим в его сознании, добавлялись и другие. Почему же царь и правительство не вняли чистосердечным признаниям и не простили раскаявшихся? Почему не учли их благородных помыслов и фатальной самоотверженности? Подобнее вопросы особенно раздражали Чаадаева, когда он из распространявшихся рассказов очевидцев узнавал подробности повешения на кронверке Петропавловской крепости пяти декабристов, с тремя из которых (Муравьевым-Апостолом, Бестужевым-Рюминым и Пестелем) он был лично хорошо знаком. Но до физической казни совершили гражданскую над остальными декабристами: после чтения приговора над их головами ломали шпаги, с военных срывали мундиры и эполеты и бросали в костры. Затем к эшафоту повели приговоренных к смерти, которые вели себя с удивительным мужеством. Пестель, увидев виселицу, сказал: «Ужели мы не заслужили лучшей смерти? Кажется, мы никогда не отвращали чела своего ни от пуль, ни от ядер. Можно было бы нас расстрелять». Муравьев-Апостол утешал самого молодого из всех, Бестужева-Рюмина, который пять лет назад просил Петра Чаадаева помочь ему выбраться из глубокой провинции в Петербург. Когда же священник Мысловский стал утешать Рылеева, тот положил его руку себе на сердцем «Слышишь, отец, оно не бьется сильнее прежнего».
С печалью Чаадаев узнавал и о суровых приговорах над Якушкиным, Матвеем Муравьевым-Апостолом и другими своими приятелями, осужденными на долгие годы каторги и ссылки. По словам Жихарева, все это «близко и болезненно касалось наиболее чувствительных струн его духа и сердца». Он, конечно же, разделял чувство, владевшее многими и выраженное Вяземским: «По совести нахожу, что казни и наказания не соразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле». Не говоря уже о большем, думал Петр Яковлевич, а даже с точки зрения собственной силы, которой все-таки больше в прощении, нежели в наказании, правительство поступило неразумно, ибо степень несоразмерности между преступлением и наказанием может стать в теперешних и последующих поколениях степенью раздражения и возмущения чувства справедливости, способных подтачивать эту силу.
Петр Яковлевич мысленно задавал и осужденным друзьям вопросы, наподобие тех, с какими обратится через десять лет к Якушкину: «Ах, друг мой, как это попустил господь совершиться тому, что ты сделал? Как он мог позволить тебе до такой степени поставить на карту свою судьбу, судьбу великого народа, судьбу твоих друзей, и это тебе, чей ум охватывал тысячу таких предметов, которые едва приоткрываются для других ценою кропотливого изучения? Ни к кому другому я бы не осмелился обратиться с такой речью, но тебя я слишком хорошо знаю и не боюсь, что тебя больно заденет глубокое убеждение, каково бы оно ни было.
Я много размышлял о России с тех пор, как роковое потрясение так разбросало нас в пространстве, и я теперь ни в чем не убежден так твердо, как в том, что народу нашему не хватает прежде всего глубины. Мы прожили века так или почти так, как и другие, но мы никогда не размышляли, никогда не были движимы какой-либо идеей: вот почему вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и стаканом вина».
Горькая ирония, заключающаяся в последних словах, не снижала в памяти Чаадаева высоту и чистоту помыслов друзей, что в сочетании вносило в его душу своеобразное чувство трагической безысходности и новые оттенки в зародившиеся размышления об исторических путях России и Европы.
4
А вокруг продолжалась обычная жизнь. Правда, в первые две недели пребывания Чаадаева в Москве не совсем обычная. Здесь еще длились торжества по случаю коронации Николая I. Так, 16 сентября состоялось народное гуляние с двадцатью оркестрами, на которое собралось около двухсот тысяч человек. «Москва, — писал Пушкин П. А. Осиновой, — шумна и занята празднествами до такой степени, что я уже устал от них…»
Настроение у Чаадаева было далеко не праздничное, да и долгожданное свидание с родственниками задерживалось. Что же касается службы, то в теперешнем своем состоянии он не мог решить ничего определенного — необходимо время, чтобы подумать и найти свое место в новых и так непохожих для него на прежние обстоятельствах.