Чаадаев
Шрифт:
Страдая в поисках ответов на подобные вопросы, Чаадаев воображает себя одним из таких блуждающих атомов, участвующим вместе с мириадами и мириадами других в «раздергивании» Вселенной на части. Когда он в очередной раз углубляется в испещренное карандашом Священное писание, то почти физически слышит описанный в Апокалипсисе «треск мироздания», раздающийся, как ему кажется, в каждую минуту истории и увлекающий в пропасть взбунтовавшиеся своевольные и «счастливые» атомы.
Да, смерть и небытие на конце того пути, по которому он так уверенно шел и по которому продолжают «победно» идти тысячи людей, увлекая за собой другие тысячи. Но почему он так боится смерти? Ведь он еще в юности видел, проливающуюся кровь и не терял бодрости духа. Читая в книге Дроза «Искусство быть счастливым» о человеке, одолевшем благодаря мужеству гибельную ситуацию, Петр Яковлевич вспомнил похожий случай из собственной жизни, поставил на полях специальный знак и дату 1812. Да, в те военные годы, отодвинувшиеся теперь так далеко, будто и вовсе не существовали, он был мужественным, а потом вдруг появился страх, даже ужас перед последним выпадением своего родного
Испытывая подобные чувства, Чаадаев одновременно спрашивал себя: постигает ли он причину своего ужаса перед смертью? Вот Марк Аврелий советует спокойно ожидать конца и думать о нем как о простом распаде элементов тела, без боли переходящих друг в друга. А ему, подчеркивающему в книге античного философа рассуждения о самоубийстве, невыносима мысль (почему-то еще более страшная, чем исчезновение, «я») о длительных физических, страданиях и о медленном разложении тела, лишенного привычных элегантных покровов, на которое будут смотреть некогда восхищавшиеся им люди (именно мгновенность агонии, всплывает вдруг в памяти Петра Яковлевича, манила его броситься в пропасть со швейцарской скалы). Однако он не знает, какая смерть и какие страдания ожидают его в будущем, а сам факт уничтожения волнует его менее. Тогда в чем же более существенная причина страха? Не в том ли, предполагает он, что смерть есть лишь момент в целостном бытии человека, когда тот перестает ощущать себя в своем теле и начинает жить другой, новой жизнью, неизвестность которой и страшит его?
И не мертвы ли мы тогда, переключается мысль Чаадаева на более понятные вопросы, когда считаем, что живем? Часто по утрам, пробуждаясь и глядя по привычке в заиндевевшее окно на уже засыпанные снегом соломенные крыши, он думал, что сон не подобие смерти, а настоящая смерть, ибо нельзя назвать жизнью часы, проведенные без сознания. И не спят ли люди, а стало быть и мертвы, не гиперболически-фигурально, а буквально мертвы, когда отдаются течению обстоятельств, а не созидают их каждое мгновение по законам высшего знания? И сам он долго спал, и жизнь постоянно ускользала от него, пока наконец он не пробудился. «Был мертв и ожил, пропадал и нашелся», — подчеркивает Петр Яковлевич евангельские слова.
6
Однако это пробуждение причиняло острую боль от сознания огромной «внутренней силы», пошедшей по узкому кругу жалкой «жизни в себе». Но именно отчаяние и тоска, которые, как он недавно прочитал, Ламенне называет «особым видом идиотизма», породили в Чаадаеве острое ощущение ничтожества мнящего себя богом независимого и «пагубного я», не только безумно движущегося к небытию, но и на мир смотрящего сквозь призму своего «злого разума». А предельность этого ощущения вдруг неожиданно заставила его почувствовать над собой какую-то «внешнюю силу», требующую «блуждающий» атом подчиниться «всеобщему распорядку» и двигаться по своему радиусу к центру системы. «Я есмь Альфа и Омега, начало и конец», — день и ночь звучал в его ушах глас этой силы, говорившей, что не может быть богом конечное и уничтожимое существо. Поначалу ум Петра Яковлевича не принимал и даже сопротивлялся воздействию этой силы, но непривычные душевные движения, никак не связанные со всем его прошлым опытом, властно напоминали ему, задыхающемуся в чисто человеческих пределах, о ней. Он вдруг чувствовал себя лишенньщ «нам принадлежащей силы», и тогда в его сознание вторгалось «внеземное озарение, которое опрокидывает целиком ваше существование и ставит выше вас самих и всего, что вас окружает», но вместе с тем укрепляет потребность «подчиниться тому, что зависит не от нашей преходящей природы, не от волнений нашей изменчивой воли, не от увлечений наших тревожных желаний».
Самой настойчивой и покоряющей среди новых истин, пробужденных ощущений и внушенных чувств была для Чаадаева мысль о беспредельном всемогуществе бога, являющегося для него теперь единственно абсолютной и благой реальностью. В черновых записях он замечает, что все его существо восстает против идеи вменить этому всемогуществу какое-либо несовершенство. Ужас же перед таким возможным ограничением он называет путеводной звездой своей философской деятельности.
Теперь вопросы о том, почему всевышний терпит человеческую свободу и не сметет с лица земли «мир возмутившихся тварей», кажутся ему нелепыми, ибо их ставит «искусственный разум», ищущий везде стесняющей логической закругленности и требующий у всеустрояющей и непостижимой божьей воли отчета в ее «непоследовательности». Но почему бог должен соответствовать меркам нашей слабой разумной способности, рассуждает Петр Яковлевич, мучаясь особенно больным для него вопросом о попустительстве творца в выборе человеком зла? В том-то и дело, набрасывает он в записной книжке, что «великий закон противоречия» растворяется в божественном всемогуществе, «невозможное человеком возможно Богу». Бог «так восхотел» — этот ответ сейчас вполне удовлетворяет Чаадаева.
И для него теперь нет задачи главнее (ее на полях читаемых книг он нередко обозначает восклицанием — О altitudo! [17] ), как проникнуться расширяющим границы мышления и очищающим душу «созерцанием божественной воли, властвующей в веках и ведущей человеческий род к его конечным целям». А для этого, считает Петр Яковлевич, необходимо повернуться на 180 градусов — полностью освободиться из плена эгоцентрической свободы и автономного самосознания, признать главенство подчиненности над свободой и зависимость устанавливаемого нами для себя закона от общего закона мирового. Тогда, «потерявшись» и «слившись» с «верховной волей», вместо обособленного индивидуалистического
17
О высота! (итал.).
Но желанный покой не приходил. Чаадаев вспоминает, как три года назад спрашивал брата о его духовном самочувствии и взаимоотношениях в Хрипунове с окружающими и писал ему из Парижа: «Лето, полагаю, провел ты довольно весело, в полях и лесах, но как сладил ты с зимою? В твоем покое, чай, стужа страшная, ветер дует и бегают тараканы… Тетушка думала, что тебя замучают дела крестьянские, а брат Якушкин полагал, что ты там с ума сойдешь от скуки, или женишься, или по крайней мере повесишься». Но Михаил был скуп в ответах на эти вопросы и не писал о подробностях сельской жизни. Может быть, расскажет, когда приедет в Алексеевское, куда, как сообщил недавно, собирается вскоре направиться? Петр же испытывает сейчас на себе трудности бескомфортного деревенского житья: его особенно донимают не столько ветер, стужа и тараканы, сколько скребущие в стенах и шуршащие по углам крысы и мыши. Да и иронически перечисленные тогда варианты жизнеустройства отчасти наполняются для него серьезным содержанием (кроме замученности крестьянскими делами и женитьбы). А главное — он не ладит с самим собой и, соответственно, с ближними.
Чаадаев сильно терзается от того, что хорошо понимает высоту и справедливость евангельских требований, однако не исполняет их, думает одно, а поступает по-другому, ненавидит крепостное право и не перестает пользоваться его плодами. Ведь он, например, не только не способен раздать свое имение нищим, с горечью признается себе Петр Яковлевич, но ему, как помнится, и в юности, все так же не хватает «покоев с меблями», необходимы слуги, нужны деньги. Именно поэтому его притягивают компромиссные и казуистические наставления Сенеки, отмеченные специальным знаком: мудрец не любит богатства, а предпочитает его, открывает ему не сердце, а дом, умеренно пользуется им, а не отбрасывает. Да и как же иначе, решает Чаадаев, когда опять долги, непрерывные долги незримо преследуют его через сотни заснеженных верст и здесь.
Настало время выплачивать братьям Тургеневым занятую у них еще за границей сумму, а где ее взять? И Петр Яковлевич объясняет губернскому прокурору в Москве С. П. Жихареву, бывшему члену «Арзамаса» и будущему автору известных «Записок современника», который по дружбе вел (не всегда порядочно) денежные дела чаадаевских приятелей: «Поверяюсь пред вами, почтеннейший друг, как виновный. Я писал вам, что в генваре пришлю деньги Тургеневых, надеясь к тому времени успеть заложить имение за уплату всех своих долгов. Против моего чаяния случилось затруднение; дело это как-то затянулось, может быть продлится с полгода. И так, к сожалению, принужден воспользоваться милостивым позволением наших друзей и вашим, просить вас позволить мне написать вексель…» Чтобы дело с долгами хоть как-то двигалось, Чаадаев вскоре снова обращается к Жихареву: «Комиссионер мой вручит вам, почтеннейший Степан Петрович, 400 рублей ассигнациями. Это проценты за прошлый год. Прошу вас принять эти деньги и прислать мне вексель на год, — и то и другое, разумеется, почту за великое одолжение. А друзьям нашим потрудитесь написать, что по дружбе нашей требую от них, именно требую, чтобы не отказались от этих денег». Но Петр Яковлевич должен не только своим приятелям-братьям, а потому ему приходится занять в Опекунском совете 61 тысячу рублей.
В посланиях к Жихареву зимой и весной 1827 года он интересуется сроками пребывания в Дрездене Сергея и Александра Тургеневых, говорит о своем желании поехать к ним, радуется появлению печатаемых Вяземским в «Московском телеграфе» путевых заметок Александра. Однако просит передать извинения, что не может написать братьям «от избытка вещей, которые хотел бы им сказать и нужно бы было им сказать, не знаю с чего начать».
Избыток самых разных и противоречивых «вещей» не только мешает Чаадаеву взяться за послание к друзьям, но и вносит в его душу сначала какое-то непонятное, а потом привычное чувство, порожденное чтением книг. «Доказательством неизбежной связи мыслей, — замечает он на втором томе «Опыта об индифферентизме» Ламенне, — являются странные совпадения. Иногда умы, исходившие из того же принципа, как и Вы, встречаются с Вами в своих заключениях». Самое же странное в таких совпадениях было то, что он начинал ощущать б'oльшую интимную родственность с авторами рассуждений и сочинений, созвучных его мыслям, нежели с ближайшими людьми. Подтверждением обнаруженного господства идейных уз над кровными служит для него беспрестанно возникающий в сознании образ английского миссионера Кука: «С этим человеком провел я несколько часов, скоро протекших, почти мгновение, и с тех пор не имел о нем никакого известия. И что же? — теперь я наслаждаюсь его обществом чаще, нежели обществом прочих людей. Каждый день воспоминание о нем посещает меня; оно приносит с собою такое волнение, такую сардечную думу, что укрепляет против печалей, меня окружающих, защищает от частых нападений уныния. — Вот общество приличное существам разумным! Вот как души действуют взаимно одна на другую: им ни время, ни пространство препоною быть не может».