Час новолуния
Шрифт:
«Сорок пудов! — поразилась про себя Федька. — Они что тут, все с глузду съехали, рехнулись?»
— ...Сорок пудов мёда, — неспешно повторял Патрикеев для писавшего, — к празднику к Рождеству Христову, да до сроку, до Благовещенья дня. До того сроку мёд без росту, а поляжет мёд по сроке, и мне за мёд дать деньгами, как в людях цена держится. А кабалу писал я, Евтюшка Тимофеев, на себя своею рукой.
Закончив, горбун бегло осмотрел написанное и увиденным удовлетворён не был. Волнение выражалось у Евтюшки в зевоте, он зевал, разевая рот, встряхивал головой и протирал лицо ладонью, как
— Твоя, Евтюшка, рука! — объявил староста. — Побойся бога, Евтюшка, твоя!
— Да как же моя, когда не писал, — возразил горбун устало. — Что же я умом рушиться начал? Памяти отбыл? В забвении ума своего писал что ли? С ума сбредил? Не рехнулся же я вроде... — судорожный зевок поглотил последнее слово.
Князь Василий поморщился, возня эта ему порядком надоела.
— Давайте опять Ивашку Панова! — распорядился он.
Кабацкий голова Иван Панов содержался где-то неподалёку, потому что был представлен незамедлительно. Вошёл Иван Панов в сопровождении пристава.
Площадные удалились гурьбой, и, едва закрылась за последним из них дверь, в сенях раздались громкие голоса — они начали разбирать дело между собой.
— Ну что? — спросил князь Василий. — Подумал?
— Всё как на духу сказал! — истово отвечал кабацкий голова.
Иван Панов оказался лысый мужик с квадратной головой. Всё в нём было больших размеров: огромный лоб, просторная борода; лицо складывалось несколькими крупными чертами: толстый нос, мясистые губы. Маленькие глаза не меняли общего впечатления значительности — глаза окружала глубокая чернота, словно они из омутов глядели.
С достоинством возразив, Иван Панов сложил на груди руки, и взор его оставался твёрд. И только в коленях обнаруживал он неуверенность — бёдра подрагивали, вовлекая кабатчика в чуть приметное колебание. Так, большим кораблём, легонько раскачиваясь могучим кузовом, вошёл Иван Панов в опасные воды повествования. С замечательным самообладанием, лишь изредка возвышая голос, он пересказал по всем статьям содержание заёмной кабалы. Иногда Иван Панов пускался в подробности, но в целом вниманием судей не злоупотреблял, просто, ясно и доходчиво изъяснил дело. Сорок пудов мёда выдал он вот этой своею собственной рукой (показав, какой из двух именно, он незамедлительно скрестил руки по-прежнему), мёд выдавал из личных запасов — ни кабацкие целовальники, ни чумаки не посвящены в сделку.
— А вот и брешешь! — оборвал его князь Василий. — Откуда у тебя, у вора, сорок пудов мёда своих?
— Да уж было, — туманно ответствовал Иван Панов, и взор его описывал над головами судей размашистую кривую.
— А то ты знаешь, сколько на тебя изветов лежит?
Иван Панов сосредоточенно плыл, покачиваясь во враждебных хлябях.
Князь Василий пристукнул по столу. Это, вероятно, следовало понимать как самостоятельный, отдельный вопрос — Иван Панов упорствовал в размеренном колыхании бёдер, тугого живота под расшитой рубашкой, упитанных плеч и совершенно, как угловатый булыжник, голой сверху головы.
— Что же ты государево вино крадёшь бочками, когда у тебя своего мёда сорок пудов? — Князь Василий поднялся, пытался
— Хочешь ли ты прав и виноват быть повальным обыском, — со своей стороны подступал Евтюшка, — что сорока пудов мёда у меня на дворе не бывало? Как же я его провёз, мёд-то, сорок пудов, что никто не видел?
— А хоть свиньям вылей, хоть в овраг спусти, — удостоил его ответом Иван Панов, — а что взял — верни. По той цене, что в людях держится.
Судебное определение «прав и виноват» значило, если обе стороны соглашались его в том или ином случае принять, что по выяснению условленного обстоятельства и дело целиком должно окончательно решиться. То есть Евтюшка предлагал вот что: если повальный опрос соседей в его околотке показал бы, что никто сорока пудов мёда на дворе у Евтюшки не видел, то Евтюшку следовало оправить, а Ивана Панова обвинить. И наоборот в случае, если бы свидетельство жителей слободы оказалось в пользу Панова. Предложение это кабатчик не принял, обошёл, как опасную узость. Предпочитал он в неустойчивую погоду держаться открытого моря. Корабль его, однако, раскачивался всё опаснее.
Воевода распалялся и бушевал:
— А что ты месяц с целовальниками деньги собирал на себя? Это ты знаешь? — Под «этим» подразумевался, надо думать, кулак, ибо князь Василий чувствительно ткнул кабатчика в нос.
— Враки-то свои попридержи, попридержи! — приговаривал князь Василий, забирая в кулак Иванову бороду. — Попридержи враки-то, — повторял он, заматывая кручёное волосьё, — есть мне, что и без твоих-то врак... есть что рассуждать. Вор! — Воевода дёрнул, Иван Панов содрогнулся от темени до пят. Крепко заскрежетал тут матицей по камням его корабль, затрещал кузов. — Страдник! Тать ночной! — На каждое слово князь Василий драл бороду, а Иван Панов, не сгибаясь, содрогался. — Государев изменник! Сукин ты сын! Блядун!
— Побойся бога, князь Василий Осипович! — промычал сдавленным голосом кабатчик — последнее ругательство задело его за живое.
— А я говорю: блядун! — с недостойной радостью повторил князь Василий, почувствовав, что нащупал уязвимое место. — Блядун!
— По-бо-бо-ба-га... — мычал Иван Панов, моргая синюшными веками.
— В колодках не сиживал, страдник! — драл воевода.
И тут, содрогнувшись особенно мощно, всем кузовом своим, Иван Панов повалился — произошло крушение.
— Виноват! — взревел кабатчик так, что воевода отпрянул. — Виноват я перед государем! — Со стонущим звоном он бухнул коленями на пол — оторопь взяла, застыли все.
Сенька Куприянов распрямился, забытое перо роняло на строку кляксу. Дьяк Иван смотрел пристально, с любопытством холодным и трезвым, как человек, привыкший не тратиться на пустое удивление. Константин Бунаков, играя на лице не устоявшейся улыбкой, оглядывался на товарищей. Князь Василий отступил ещё на шаг, лицо его — распятый в гримасе рот, напряженные крылья бровей — хранило признаки слепого гнева. Во взвинченном состоянии Федька видела всё сразу: кабатчика на коленях и судей в разнообразии их взаимных отношений, разболтанного каким-то лихорадочным торжеством Евтюшку, который не мог уж себя сдерживать.