Чаша терпения
Шрифт:
Ему стало страшно. Он закрыл глаза.
— Лошадь — умное животное, — сказали Курбану крестьяне. — Она старается перескочить через человека, если он лежит на земле. Но ведь через него не одна перепрыгнула и не две. Целая туча над ним пронеслась. Как горный обвал. Верно, иные всадники сворачивали коней, когда заметили на земле человека, но иные… — Крестьяне горестно покачали головой. — Иные нет. Прямо ехали. И еще, будто нарочно, правили на него.
Курбан слушал их молча и мрачно, низко опустив голову.
Через сутки, когда Юнуса схоронили, он сказал Тозагюль:
— Это он.
— Кто?.. О чем ты говоришь?..
Курбан посмотрел
— Куда ты, Курбан? Почему ты молчишь? — взмолилась Тозагюль.
— Я сказал тебе — это он. И я убью его. Сегодня же.
Курбан резко подтянул подпруги — так, что Гнедой всхрапнул утробно.
— Я не знаю, о ком ты говоришь… Скажи, что ты задумал? Мне страшно, Курбан. Слышишь?!
— Я скоро вернусь. К утру. Побудь с сыном. — Курбан тихо погладил ее по голове. Но ладонь его была жесткая, загрубевшая, и он почувствовал, как тонкий шелковистый волосок ее зацепился за какую-то мозоль. Курбан присмотрелся, увидел, где он там зацепился, — этот милый, родной волосок, нежно освободил его от черствой своей ладони и снова погладил голову жены.
— Мне надо, Тозагюль, обязательно надо ехать. Я должен его найти. Побудь с сыном. Я вернусь быстро.
— Ты говоришь про Желтую птицу?!
— Да.
— Ты хочешь убить его?
— Да.
Побледневшее и похудевшее за одни сутки лицо Тозагюль стало серым. Она приложила к своей щеке ладонь Курбана и посмотрела на него испуганными глазами.
— За что, Курбан?..
— Почему ты спрашиваешь? Может быть, тебе жалко его? Ты жалеешь, что отец не отдал тебя за него?!
— Не говори так об отце! — Тозагюль отдернула от щеки его руку, в черных непроглядных глазах ее вдруг заметалось пламя, — Отец сделал нас счастливыми, а ты… обидел его… мертвого.
— Прости. Я не хотел обидеть его. Я хочу защитить его… Пусть мертвого, но защитить… его совесть и честь. Я же тебе сказал: это он убил отца, Желтая птица.
— Ты не в себе, Курбан. Иди ляг, отдохни, — снова тихо и ласково сказала Тозагюль и погладила его большую натруженную руку. — Иди. Послушай меня.
— Нет, я поеду… найду Желтую птицу. И убью его. Отомщу.
— Но ведь отца сбили во время скачки. Не трогай Желтую птицу, Курбан.
— Ты ребенок, Тозагюль. Твоя душа доверчива и чиста, как у Рустама. Тебе невдомек, что все это сделал Желтая птица. И этот улак он придумал нарочно. Он хотел отомстить отцу, что тот пренебрег его богатством и отдал тебя… мне. Нет, я найду его. Пусть он знает, что бедные люди не дураки.
Курбан вдел ногу в стремя и вскочил в седло. Тозагюль закричала, вцепилась в стремя, заговорила быстро, горячо:
— Нет, ты не сделаешь этого, Курбан! Не сделаешь. Разве ты хочешь, чтобы Рустам и я остались сиротами?! Я не хочу. Я не пущу тебя. Подумай, что ты делаешь?!
— Я отомщу Желтой птице за тебя, за себя и за твоего отца. Я убью его и вернусь. Меня никто не задержит. Я знаю это. Мне поможет бог.
— Нет, Курбан, нет! Мы останемся сиротами. Пойми это. Ведь мы любим тебя!
— А потом разве будете меньше любить?
— Нет, больше, больше. Конечно, больше. Но ведь за это тебя арестуют жандармы. И тебя казнят. Слышишь?! Слезай с коня!
— Нет, Тозагюль. Прости меня.
Он тронул коня, но Тозагюль бежала рядом, держась за стремя. Наконец он нагнулся, оторвал ее руки от стремени и пришпорил коня.
Всю ночь Тозагюль прислушивалась к тишине, ждала Курбана. Изредка просыпался маленький Рустам,
Когда пришло утро, а Курбан не приехал, тревожное ожидание перешло в навязчивое предчувствие, что с ним случилась беда. Ей хотелось хоть у кого-нибудь спросить совета, что делать, куда бежать, где искать Курбана. Но спросить было некого, кругом лишь мрачной стеной стояли молчаливые камыши. Тозагюль уже не раз за утро выбегала на дорогу, но она была пустынна. Только однажды проехала на ослах небольшая кавалькада набожных чалмоносцев, оживленно беседующих о вчерашнем базаре, да угрюмо позвякивая колоколом, прошел караван верблюдов с керосиновыми бидонами. Когда Тозагюль, стоя у дороги, решила было сходить в кузницу посмотреть, все ли там в порядке и разжечь, сама не зная зачем, в горне огонь, вдали из-за поворота показались знакомые больничные дрожки. Это были дрожки Надежды Сергеевны Малясовой, той самой сестры милосердия, которая четыре года назад оставила Петербург и приехала в этот далекий, неведомый для нее край. Эта красивая русская женщина владела драгоценным даром — любовью к людям. Подчас, испытывая тяжелые лишения и подвергаясь опасности, ночью ли, днем ли, в дождь или в зной садилась она на свои, жесткие больничные дрожки и ехала за десятки верст, чтобы отвезти больному малярией несколько порошков хинина, сделать перевязку годовалому ребенку, который упал в сандал с горячими углями, или показать, как надо закапывать лекарство в глаза больным трахомой.
Увидев Малясову, Тозагюль сначала обрадовалась — аллах многомилостив и справедлив, он послал ей чудесного человека в такую трудную минуту. Теперь было с кем посоветоваться, с кем поделиться тревожными мыслями. Но вслед за тем Тозагюль испугалась. «Это она едет что-то сообщить мне о Курбане. Верно, он уж у нее в больнице раненый. Или мертвый. О боже!..»
Тозагюль видела, как Малясова, подъезжая и сидя на дрожках, еще издали улыбалась. Потом она легко спорхнула с дрожек, порывисто обняла Тозагюль, Одной рукой Тозагюль держала ребенка, а другой прикрывала лицо краешком паранджи.
— Дорогая моя Гуленька! Как ты живешь? Здорова ли? Здоров ли Курбан и вот этот чижик? — спрашивала Надежда Сергеевна, продолжая гладить и чуть похлопывать легкими, как крылья, белыми ладонями плечи Тозагюль и прижиматься щекой к ее щеке. — Да что ж ты все прячешься? От кого ты прячешься?! — игриво и ласково воскликнула Малясова и оглянулась на дрожки. — А-а, понимаю, понимаю. Прости меня, Гуленька, прости великодушно.
На дрожках сидел знакомый Тозагюль бородатый человек в каламянковой косоворотке и каламянковом картузе и, слегка отвернувшись от женщин, с таким пристальным вниманием и изумлением рассматривал и перебирал вожжи, словно они были не ременные, а бриллиантовые.
— Кузьма Захарыч — истинный мусульманин. Дороже всего он ценит в женщине застенчивость и целомудрие, — сказала Надежда Сергеевна. — Вот уж четыре года он бывает в вашем доме, но ни разу не позволил себе взглянуть на тебя, если твое лицо открыто.
— Да… Он хороший человек, — тихо отозвалась Тозагюль. — Я и не знаю… Он арбакеш?… Или твой помощник?..
— Кузьма Захарыч? Арбакеш? Как тебе сказать… Жалованье у него кучерское, но он и за кучера, и за конюха, и за аптекаря… Одним словом, ты верно определила: Кузьма Захарыч — мой помощник. И жнец, и чтец, и на дуде игрец. Без него мне пришлось бы трудно. Не потому, Гуленька, что нельзя найти арбакеша или конюха другого. Не потому. Кузьма Захарыч мне вместо отца.