Чехов Том пятый
Шрифт:
– Свет, действительно, влияет… - пробормотал я, чтобы сказать что-нибудь.– Влияние света на организм…
– Влияние света… Допустим! Но ведь стреляются и при свечах! И мало чести героям ваших романов, если такой пустяк, как свечка, так резко изменяет ход драмы! Вся эта галиматья, может быть, и объяснима, но не нами. Чего не понимаешь, того и спрашивать и объяснять нечего…
– Простите, - сказал я, - но… судя по выражению вашего лица, мне кажется, что в данную минуту вы… рисуетесь.
– Да?– спохватился
Последние слова Васильев проговорил слабым, потухающим голосом. Он утомился и умолк. Наступило молчание. Я стал рассматривать его лицо. Оно было бледно, как у мертвеца. Жизнь в нем, казалось, погасла, и только следы страданий, которые пережил «суетный и фатоватый» человек, говорили, что оно еще живо. Жутко было глядеть на это лицо, но каково же было самому Васильеву, у которого хватало еще сил философствовать и, если я не ошибался, рисоваться!
– Вы здесь?– спросил он, вдруг приподнимаясь на локте.– Боже мой! Нужно только прислушаться!
Я стал слушать. За темным окном, ни на минуту не умолкая, сердито стучал дождь. Жалобно и тоскливо гудел ветер.
– «И паче снега убелюся, и слуху моему даси радость и веселие», - читала в зале возвратившаяся Милютиха ленивым, утомленным голосом, не повышая и не понижая однообразной, скучной ноты.
– Не правда ли, это весело?– прошептал Васильев, повернув ко мне свое испуганное лицо.– Боже мой, чего только не приходится видеть и слышать человеку! Переложить бы этот хаос на музыку! «Не знающих привел бы он в смятение, - как говорит Гамлет, - исторг бы силу из очей и слуха». Как бы я понял тогда эту музыку! Как бы прочувствовал! Который час?
– Без пяти три.
– Далеко еще до утра. А утром похороны. Красивая перспектива! Идешь за гробом по грязи, под дождем. Идешь и не видишь ничего, кроме облачного неба да дрянных пейзажей. Грязные факельщики, кабаки, дровяные склады… брюки мокры до колен. Улицы бесконечно длинны, время тянется, как вечность, народ груб. А на душе камень, камень!
Помолчав немного, он вдруг спросил:
– Давно видали генерала Лухачева?
– С самого лета не видел.
– Любит петушиться, но милый старикашка. А вы все пописываете?
– Да, немножко.
– Так… А помните, каким фырсиком, восторженным теленком прыгал я на этих любительских спектаклях, когда ухаживал за Зиной? Глупо было, но хорошо, весело… Даже при воспоминании весной пахнет… А теперь! Какая резкая перемена декораций! Вот вам тема! Только вы не вздумайте писать «дневника самоубийцы». Это пошло и шаблонно. Вы хватите что-нибудь юмористическое.
– Вы опять… рисуетесь, - сказал я.– В вашем положении ничего нет юмористического.
– Ничего нет смешного? Вы говорите, ничего нет смешного?
Васильев
– Вы смеетесь над кассирами и неверными женами, которые надувают, - сказал он, - но ведь ни один кассир, ни одна неверная жена не надували так, как надула меня моя судьба! Я так обманут, как не обманывался еще ни один банковый вкладчик, ни один рогатый муж! Прочувствуйте только, в каких смешных дураках я остался! В прошлом году, на ваших глазах, не знал, куда деваться от счастья, а теперь, на ваших же глазах…
Васильев упал головой на подушку и засмеялся.
– Смешнее и глупее такого перехода и выдумать нельзя. Первая глава: весна, любовь, медовый месяц… мед, одним словом; вторая глава: искание должности, ссуда денег под залог, бедность, аптека и… завтрашнее шлепанье по грязи на кладбище.
Он опять засмеялся. Мне стало жутко, и я порешил уйти.
– Послушайте, - сказал я, - вы лежите, а я схожу в аптеку.
Он не отвечал. Я надел пальто и вышел из его комнаты. Проходя через сени, я взглянул на гроб и читавшую Милютиху. Как я ни напрягал зрения, но не сумел в желто-смуглом лице узнать Зину, бойкую, хорошенькую ingenue лухачевской труппы.
«Sic transit», - подумал я.
Затем я вышел, не забыв прихватить с собою револьвер, и отправился в аптеку. Но не следовало мне уходить. Когда я вернулся из аптеки, Васильев лежал у себя на диване в обмороке. Повязка была грубо сорвана, а из растревоженной раны текла кровь. Привести его в чувство мне не удалось до самого утра. Он лихорадочно бредил, дрожал и водил безумными глазами по комнате все время, пока не наступило утро и не послышался возглас священника, начавшего служить панихиду.
Когда квартира Васильева наполнилась старухами и факельщиками, когда гроб тронули с места и понесли со двора, я посоветовал Васильеву оставаться дома. Но он не послушался, несмотря ни на боль, ни на серое, дождливое утро. До самого кладбища шел он за гробом без шапки, молча, едва волоча ноги и изредка конвульсивно хватаясь за раненый бок. Лицо выражало полнейшую апатию. Раз только, когда я каким-то ничтожным вопросом вывел его из забытья, он обвел глазами мостовую, серый забор, и в глазах его на мгновение сверкнула мрачная злоба.
– «Колесное заведение», - прочел он вывеску.– Безграмотные невежи, черт бы их взял совсем!
С кладбища я повез его к себе.
____________________Прошел еще только год с той ночи, и Васильев еще не успел как следует сносить сапогов, в которых шлепал по грязи за гробом жены.
В настоящее время, когда я оканчиваю этот рассказ, он сидит у меня в гостиной и, играя на пианино, показывает дамам, как провинциальные барышни поют чувствительные романсы. Дамы хохочут, и он сам хохочет. Ему весело.