Чехов
Шрифт:
Присматриваясь и вслушиваясь, начинаешь постепенно понимать, что пьесы Чехова, такие домашние, такие уютные, разыгрываются в обширном мире, который окружает этот уют и дает знать о себе голосами птиц, шелестом листьев, кликами журавлей. Персонажи живут в своей роли, в своем гриме, по какой-то драматургической старинке, не замечая, что вокруг простирается безграничный мир с его лесами, дальними дорогами, звездами, с бесчисленным множеством жизней, истекающих или грядущих. Здесь у каждого — и на сцене, и в зрительном зале — свои заботы и беды, но вот пролетят в «Трех сестрах» журавли, и Маша скажет им вослед: «Жить и не знать, зачем журавли летят, зачем дети родятся, зачем звезды на небе». Слова эти никакого отношения к действию не имеют, но они-то, среди множества других намеков и всяческих подразумеваний, и создают
До Чехова ничего подобного в театре не было, сцена идет не по правилам, ее в самом деле трудно исполнить: актриса молча, праздно выслушивает пространный монолог, изображая интерес и внимание к Астрову и его карте. Другой сценической задачи у нее нет, играть нечего, все держится на настроении, на доверии к залу.
Среди множества сложных проблем, возникающих при всяком обращении к «Вишневому саду» — иные из них появились так давно и решаются так долго, что временами кажутся неразрешимыми, — есть одна, на первый взгляд не слишком трудная: вполне ли правдоподобна эта комедия, столь достоверная в целом и, кажется, во всех своих деталях и подробностях, насколько историчен и реален «Вишневый сад»?
Бунин писал в своей книге о Чехове, что он имел «весьма малое представление о дворянах, помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах», но еще и теперь чуть не всех поголовно пленяет мнимой красотой своего «Вишневого сада», который в отличие от «многого истинно прекрасного», что дал русской литературе Чехов, лишен какой бы то ни было исторической достоверности и правдоподобия:
«Я рос именно в «оскудевшем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошьвишневых; в помещичьих садах бывали только частисадов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возлегосподского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых… корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветения… совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому…»
Относительно правдоподобным лицом во всей пьесе был, на взгляд Бунина, один только Фирс — «единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова…».
Удивительно, что Бунин написал эту страницу уже в эмиграции, в свои поздние, преклонные годы, прекрасно зная обо всех выкорчеванных садах, рощах, лесах, о снесенных усадьбах и храмах; он знал, что в новейшей русской истории, разворачивавшейся на его глазах, ежедневно сбывалось как раз то, что он считал невозможным, «невероятным», и если в последней комедии Чехова было что-либо по-настоящему правдоподобное, так это лопахинское нетерпение, с каким рубили вишни…
Удивительна также эта жажда абсолютной жизненной правды — до плана усадьбы, до места, где могли, а где не могли стоять вишни, этот ортодоксальный реализм. Бунин был серьезным и многоопытным писателем, на собственном опыте знал, как необходим в литературе поэтический вымысел и насколько он в ней обычен. Например, о своем собственном рассказе, овеянном такой провинциально русской задумчивостью, столь безупречно правдивом, он вспоминал: «Легкое дыхание» я написал в деревне… в марте 1916 года: «Русское слово» Сытина просило дать что-нибудь для пасхального номера. Как было не дать? «Русское слово» платило мне в те годы два рубля за строку. Но что делать? Что выдумать? И вот вдруг вспомнилось, что забрел я однажды зимой совсем случайно на одно маленькое кладбище на Капри и наткнулся на могильный крест с фотографическим портретом на выпуклом фарфоровом медальоне какой-то молоденькой девушки с необыкновенно живыми, радостными глазами. Девушку эту я тотчас же сделал мысленно
Б своих истоках «Легкой дыхание» не имеет, таким образом, никакого отношения ни н «правде жизни» (могилка на каприйском кладбище — это, конечно, совсем другая история), ни к самой России (Капри — островок в территориальных границах Италии).
В «Грасском дневнике» Г. Н. Кузнецовой есть красноречивые строки о разногласиях с И. А. Буниным по поводу «правды жизни» и поэтичности рассказа, который не казался собеседнице писателя ни правдивым в том интимно женственном смысле этого слова, который и составлял его соль, ни, тем более, поэтичным:
«Говорили о «Легком дыхании».
Я сказала, что меня в этом очаровательном рассказе всегда поражало то место, где Оля Мещерская весело, ни к чему, объявляет начальнице гимназии, что она уже женщина. Я старалась представить себе любую девочку-гимназистку, включая и себя, — и не могла представить, чтобы какая-нибудь из них могла сказать это. И. А. стал объяснять, что его всегда влекло изображение женщины, доведенной до предела своей «утробной сущности». — «Только мы называем это утробностью, а я там называл это легким дыханием… Странно, что этот рассказ нравился больше, чем «Грамматика любви», а ведь последний куда лучше…»
Можно возразить, что все это — и кладбище на Капри, похожее на русское кладбище так же мало, как на итальянскую русская зима, и вдохновляющий гонорар, и даже «утробность» ничего в конце концов не значат и не решают: все равно это очень похоже на жизнь, и рассказ все равно остается прекрасным, поэтически трогательным и живым…
Все так: «кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете», и рассказ по-своему интересен и действительно хорош; как заметил Толстой, в литературе можно выдумывать все, что угодно, ей противопоказаны лишь психологические выдумки.
Но психология искусства, когда она не выдумка, гораздо более многогранна и сложна, чем это представляется нам, знатокам и специалистам.
«Вишневый сад» — вероятно, самая продуманная и уравновешенная из всех пьес Чехова. Здесь не могло быть и речи о романтическом всплеске вдохновения, о «счастливых минутах»…
Суждения Бунина о «Вишневом саде» ведут к первоосновам истории литературы и поэтики: искусство и жизнь, предмет и слово, символ, метафора, быль.
Правда, Бунин не любил и плохо понимал драматургию Чехова — не только «Вишневый сад», но, как он и говорил, вообще все пьесы. И не только Бунин, но многие другие из его современников недолюбливали и не понимали — Лев Толстой сказал однажды Чехову: «Вы знаете, я Шекспира терпеть не могу, но ваши пьесы еще хуже». И эти его слова, столь неожиданно соединившие имена Чехова и Шекспира, у которого не было как раз того, чего не находили и в чеховских пьесах — все того же правдоподобия, — эти слова были в известном смысле пророческими. В истории мирового театра наступала новая пора: старое не нравилось по той причине, что было старым, далеким от современных нужд и забот, а время для новогоеще не приспело, оно еще не утвердило себя ни в общественном сознании, ни во вкусах людей, любивших литературу и театр, с наивным доверием искавших на сцене правду жизни. Мировой театр открывал новую главу своей истории, меняя свой занавес, декорации, зал. Наступил не антракт, а скорее перерыв, своеобразный «час равноденствия» — в сущности, его-то наступление и отметил Лев Толстой, с одинаковой неприязнью отозвавшись и о Чехове, и о Шекспире.
Возражая Бунину, можно обратиться, например, к старым энциклопедическим справочникам и словарям, к старым книгам по садоводству. Можно, пожалуй, документально доказать, что вишневые сады все же бывали в усадьбах и вокруг барских домов. Но этот «реальный комментарий» ничего, в сущности, не опровергнет и не объяснит: старых барских домов и усадеб в России давно уже нет, нет и садов, которые некогда их окружали и осеняли; а «Вишневый сад» по-прежнему ставится — и на русской сцене, и в Англии, и в Японии, где Раневских, Лопахиных, Гаевых, Симеоновых-Пищиков не только в наши дни, но и в прежние времена быть не могло и, естественно, никогда не бывало.