Чехов
Шрифт:
Побывав позднее у Лейкина в бывшем графском дворце, Чехов спросил: «Зачем вам, одинокому человеку, вся эта чепуха?» — и услышал в ответ нечто почти дословно лопахинское: «Прежде здесь хозяевами были графы, а теперь я, хам…» Справедливости ради нужно заметить, что, увидев чеховское имение, Лейкин изумился убожеству Мелихова и полнейшему отсутствию у его владельца задатков барина и качеств буржуа.
Рассказывая Суворину о местах, где в имении Линтваревых на Украине провел весну и лето 1888 года, Чехов, конечно, не думал создать описание природы — писал письмо как письмо. Получился же прекрасный и сложный пейзаж, в котором живой взгляд и личный тон («Нанял я дачу заглазно, наугад… Река широка, глубока, изобильна островами, рыбой и раками, берега красивы, зелени много…») пробуждают эхо непроизвольных литературных припоминаний и непрерывно меняют стилевую окраску: «Природа и жизнь построены по тому
Единственное в своем роде по красоте и поэтичности описание сада, цветов, ржаного поля, весенних утренних заморозков — всего, что невозможно было дать в сценических ремарках и что приходится помнить и подразумевать, — в рассказе «Черный монах». Сад здесь представляется каким-то особенно сложным и совершенным явлением художественной природы, а не созданием рук человеческих. Этот сад обречен на гибель, как и тот, что будет куплен Лопахиным. Чехов нашел ужасный по своему драматизму символ гибели: Коврин рвет диссертацию, и клочки бумаги цепляются и виснут на ветках смородины и крыжовника, как бумажные цветы, ложноцветие.
Важен и рассказ «В родном углу», написанный в 1897 году, — вся картина жизни старинного поместья, доживающего свой век, и характерные особенности барской психологии, искажающие такой страшной гримасой лицо юной хозяйки имения, особы столь милой, невинной и на первый взгляд очаровательной. Едва ли не каждая подробность этого рассказа и все его образы по-своему символичны, но дедушка — это подлинный символ одряхлевшего уклада, в котором нет уже ничего человеческого, одна животная способность и страсть — еда. «За обедом и за ужином он ел ужасно много; ему подавали и сегодняшнее, и вчерашнее, и холодный пирог, оставшийся с воскресенья, и людскую солонину, и он все съедал с жадностью, и от каждого обеда у Веры оставалось такое впечатление, что когда потом она видела, как гнали овец или везли с мельницы муку, то думала: «Это дедушка съест».
В том же 1897 году создан другой рассказ, сюжетно близкий «Вишневому саду» — «У знакомых». Чехов работал над ним, живя в Русском пансионе Ниццы, куда его гнала болезнь легких. Там он получил в декабре письмо от М. В. Киселевой, владелицы Бабкина, где чеховская семья провела три лета в середине 80-х годов.
«…B Бабкине многое разрушается, начиная с хозяев и кончая строениями; зато дети и деревья выросли… Хозяинстал старым младенцем, добродушным и немного пришибленным. Работает много, никаких «Рашечек» и в помине нет, в хозяйство не входит, и когда его приглашают взглянуть на какой-нибудь беспорядок, он отмахивается и уныло говорит: «Ты знаешь, я уже больше никуда не хожу!» Хозяйкастара, беззуба, но… бедовая! Выползла из-под всякогоига и ничего на свете не боится. Виновата, боится: пьяных, сумасшедших и кликуш. Старость и беды не «сожрали» ее — ни апатия, ни уныние, пи пессимизм не одолели. Штопает белье, глубоко убежденная, что делает дело, исходя из той мысли, что раз более широкого pi интересного не дано, надо брать то, что под руками. Ручаюсь, что с каждой пуговицей и тесемкой пришивается и частичка ее души. Это значит: достукалась до более ясного и глубокого понимания жизни и ее задач. Живу я, правда, одной силой воли, т. к. материальная скорлупа моя вся разбита в пух и прах, но я ее презираю, и мне нет дела до нее. Я буду житьхоть до 100 лет, пока меня не покинет сознание, что я нужна на что-нибудь».
Тогда же хозяин мечтал, что с проводкой через Воскресенск железной дороги «вздорожает земля в Бабкине, настроим дач и сделаемся Крезами». Судьба судила иначе. Бабкино было продано за долги, а Киселевы поселились в Калуге, где бывший владелец имения получил место в правлении банка.
До конца столетия в русских газетах печатались извещения о торгах и аукционах:
Мировой литературе известно великое множество утопий, но утопия Лопахина выглядит среди них едва ли не самой комичной.
В рассказе «Жена» доживают свой век последний барин и последние дворовые и слуги, самый дом похож на музей патриархальной старины, набитый вышедшими из моды, никому не нужными теперь, очень прочными, драгоценными вещами, сделанными на века. Как в «Мертвых душах» Гоголя, возникают тени сильных, крепких людей, мастеров, творивших в свое время и своими руками чудеса, не сравнимые с инженерными сооружениями новой поры.
Вещи у Чехова говорят о людях — только в этом смысле они и бывали нужны ему и в драматургии, и в прозе. В рассказе «Жена» есть своеобразный предтеча «многоуважаемого шкафа» — здесь он также олицетворяет память о минувшем времени и о прежних людях, каких теперь уже нет, и дает инженеру Асорину, от имени которого идет рассказ, хороший повод сравнить «век нынешний и век минувший».
«Я думал: какая страшная разница между Бутыгой и мной! Бутыга, строивший прежде всего прочно и основательно и видевший в этом главное, придавал какое-то особенное значение человеческому долголетию, не думал о смерти и, вероятно, плохо верил в ее возможность; я же, когда строил свои железные и каменные мосты, которые будут существовать тысячи лет, никак не мог удержаться от мыслей: «Это не долговечно… Это ни к чему». Если со временем какому-нибудь толковому историку искусств попадутся на глаза шкап Бутыги и мой мост, то он скажет: «Это два в своем роде замечательных человека: Бутыга любил людей и не допускал мысли, что они могут умирать и разрушаться, и потому, делая свою мебель, имел в виду бессмертного человека, инженер же Асорин не любил ни людей, ни жизни; даже в самые счастливые минуты творчества ему не были противны мысли о смерти, разрушении и конечности, и потому, посмотрите, как у него ничтожны, конечны, робки и жалки эти линии»…
В комедии в самом деле отразились реальные перемены, происходившие в русской пореформенной жизни. Начались они еще до отмены крепостного права, ускорились после его отмены в 1861 году и на рубеже столетий достигли драматической остроты. Но это всего лишь историческая справка, правда, совершенно достоверная, но мало раскрывающая суть и тайну «Вишневого сада».
Есть в этой пьесе нечто глубокое и захватывающее, нечто вечное, как в пьесах Шекспира. В идеальной пропорциональности сочетаются традиционные мотивы и образы с художественной новизной, с непривычной трактовкой сценического жанра (комедия), с историческими символами огромной глубины. Трудно найти пьесу, которая была бы до такой степени связана с литературным фоном, романами и пьесами недавних памятных лет — с «Дворянским гнездом» Тургенева, с «Лесом», «Горячим сердцем», с «Волками и овцами» Островского — и в то же время до такой степени отличалась бы от них. Пьеса написана так, с такой прозрачностью литературных соотнесений, что старый роман со всеми его коллизиями, разочарованиями просто не мог не прийти на память при взгляде на Гаева и Раневскую, на старый дом, на декорации вишневого сада. «Здравствуй, одинокая старость, догорай, бесполезная жизнь…» — это должно было вспомниться и в самом деле вспоминалось, так что К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко прочитали и поставили «Вишневый сад» скорее как традиционно тургеневскую элегию прощания с прошлым, чем как пьесу во всех отношениях новую, созданную для будущего театра, будущего зрителя.
Вскоре после премьеры, 10 апреля 1904 года, Чехов в письме к О. Л. Книппер в необычном для него резком тоне заметил: «Почему на афишах и в газетных объявлениях моя пьеса так упорно называется драмой? Немирович и Алексеев в моей пьесе видят положительно не то, что я написал, и я готов дать какое угодно слово, что оба они ни разу не прочли внимательно моей пьесы».
Многократно в разных письмах и беседах с разными людьми Чехов упорно повторял: «Вишневый сад» — это комедия, «местами даже фарс».
И столь же упорно «Вишневый сад» понимали и ставили как драму. Станиславский уже после первого прочтения пьесы не согласился с Чеховым: «Это не комедия… Это трагедия, какой бы исход к лучшей жизни Вы ни открывали в последнем акте… Я плакал, как женщина, хотел, но не мог сдержаться». И уже после смерти Чехова, вероятно, в 1907 году, Станиславский повторил еще раз, что видит в «Вишневом саде» тяжелую драму русской жизни.
Иные современники желали бы увидеть на сцене не драму даже, а трагедию.