Чехов
Шрифт:
Наука в целом и естественные науки в особенности развиваются в конфликте с религиозным сознанием и верой; Толстой и Достоевский понимали это столь же ясно, как Чехов. «…Коли Бога бесконечного нет, то и нет никакой добродетели, да и не надобно ее тогда вовсе… Стоит только религии хоть немного уступить, как сейчас же лезет наука», — сказал Достоевский.
Дарвинизм воспринимался церковью как учение богопротивное, и это не могло быть иначе; один из первых юмористических персонажей Чехова, отец Герасим, не допускал и мысли о том, что человек создан не промыслом Божьим, но произошел «от обезьянских племен… мартышек, орангуташек…».
Достоевский
Это была тщетная попытка заслонить в ладонях огонек лампадки, язычок свечи, но было в этих словах и прозрение адских костров современной технической цивилизации — водородных ли, нейтронных ли, все равно. Но ведь и Чехов не думал, что наука принесет всеобщий мир и гармонию, он говорил, что естественные науки «двинутся на общество, как Мамай…».
Художественная значительность определяется со временем, и постепенно, по мере того, как уходят из памяти либеральные романисты, драматурги народнического или консервативного толка, выступают на первый план большие писатели: «Науки и искусства, когда они настоящие, стремятся не к временным, не к частным целям, а к вечному и общему, — они ищут правды и смысла жизни, ищут Бога, душу, а когда их пристегивают к нуждам и злобам дня, к аптечкам и библиотечкам, то они только осложняют, загромождают жизнь» («Дом с мезонином»).
Ко многому у Достоевского — прежде всего к его воинствующему православию, в котором заключалась «общая идея» великого романиста, идея, спасающая мир, Чехов относился со сдержанным протестом, иногда с улыбкой:
«Он пишет о «русской душе». Этой душе присущ идеализм в высшей степени. Пусть западник не верит в чудо… но он не должен дерзать разрушать веру в русской душе, так как это идеализм, которому предопределено спасти Европу.
— Но тут ты не пишешь, от чего надо спасать ее.
— Понятно само собой» (Записная книжка).
Но он так же, как Достоевский, чувствовал крепость цепи, соединяющей прошлое с будущим. Наступая, оно застает не первозданный мир, а лишь то, что в нем сохранилось от прошлого. Рано ли, поздно ли, но когда-нибудь оно застанет пустыню.
Чехов не был в этом смысле ни первым, ни даже вторым. Это древние мысли, об этом думали за столетия до него: «Падет на землю большая часть великих лесов вселенной… Ничего не останется на земле или под землей и водой, что не преследовалось бы, не перемещалось или не портилось…» (Леонардо да Винчи).
Другое дело, что Чехов был врачом, естественником; он действительно первым обратил внимание на трагическую односторонность технической цивилизации.
Есть в нашем языке крылатые слова, о которых всякий знает, что в источнике своем они чеховские, — например, слова о том, что каждый из нас должен посадить на земле хотя бы одно дерево. По смыслу это так и есть, дословно же они принадлежат Достоевскому: «…я поставил бы в закон или в повинность каждому мужику посадить хоть одно дерево в своей жизни ввиду обезлесения России; впрочем, одного-то дерева мало будет, можно бы приказать сажать и каждый год по дереву».
Чехов жил
ПО ДРЕВНЕЙ ВЕЛИКОЙ ДОРОГЕ
Открытия в литературе сродни великим географическим открытиям: новые темы простираются, как новые земли, их заселяют и обживают постепенно; новизны, неизведанности и простора хватает надолго, иногда — на пятьдесят, на сто лет, на несколько поколений. Собственно, это и подразумевал сам Чехов, когда в связи со «Степью» писал: «Быть может, она раскроет глаза моим сверстникам и покажет им, какое богатство, какие залежи красоты остаются еще нетронутыми и как еще не тесно русскому художнику. Если моя повестушка напомнит моим коллегам о степи, которую забыли, если хоть один из слегка и сухо намеченных мною мотивов даст какому-нибудь поэтику случай задуматься, то и на этом спасибо» (Д. В. Григоровичу, 12 января 1888 г.).
Прошло сто лет. История литературы, с той неторопливостью и достоинством, с какой она отбирает из общего потока художественные шедевры, нашла «Степь», чья скромная поэзия и кажущаяся понятность полны глубокого смысла и сокровенных соотнесений с далекими горизонтами русской поэзии и литературы.
С появлением «Иванова», а вскоре и «Степи», с присуждением Пушкинской премии к Чехову пришла еще не слава, а всего лишь первый — правда, большой — успех, представлявшийся ему довольно непрочным. «И великие писатели бывают подвержены риску исписаться, надоесть… Я лично подвержен этому риску в сильнейшей степени», — заметил он в письме А. С. Лазареву-Грузинскому 20 октября 1888 года.
Чехову в эту пору шел двадцать девятый год; литературным патриархам — Суворину, Плещееву, Григоровичу — он казался писателем начинающим, но у него был серьезный опыт, большое прошлое; к этому времени он напечатал в московских и петербургских еженедельниках и газетах несколько сотен юморесок, сценок, рассказов. Сам он не слишком высоко ценил свое «осколочное» прошлое, разделяя «общий взгляд на свою литературную мелкость»; быть может, он был вполне серьезен, когда писал В. Г. Короленко, что водил свою музу в такие места, где бывать ей совсем не подобало. Но во взгляде больших писателей на свое прошлое почти всегда сквозит сомнение и недовольство; в чеховских же письмах оно выражено особенно резко. В действительности он был очень далек от пессимизма в отношении к трудному опыту «осколочных» лет. Он готов был выбросить половину написанного в эту пору «за негодностью», но ни одной из своих ранних строк не стыдился.
К тому времени, когда Чехов принялся за «Степь», вышли в свет его первые сборники; «Пестрые рассказы» пользовались популярностью. Бунин вспоминал: «…я эту книгу прочел в поезде, не отрываясь, купив ее в Ельце, на вокзале, в шестнадцать лет. И пришел в восторг».
Литературная судьба Чехова, казалось бы, вполне определилась, и обращение его к непривычному жанру, к серьезной, пространной и, как вскоре с редким единодушием отметит литературная критика, скучноватой повести казалось необъяснимой причудой; Лейкин был уверен, что его любимого сотрудника просто-напросто сбивают с верного пути.