Человек без свойств (Книга 2)
Шрифт:
— Если бы ты прочла сплошь все эти описания одержимости богом, оставленные мужчинами и женщинами прошедших веков, то нашла бы, что в каждой их букве есть правда и подлинность, и все-таки состоящие из этих букв утверждения донельзя претили бы твоему здравому смыслу. — И он продолжил: — Они говорят о переливающемся сиянии. О бесконечном просторе, бесконечном обилии света. О неуловимом «единстве» всех вещей и духовных сил. О чудесном и неописуемом взлете души. Об озарениях знанием, таких быстрых, что все делается одновременным, похожих на падающие в мир капли огня. А с другой стороны, они говорят о забвении, о возникающем непонимании, да и о гибели всего на свете. Они говорят об огромном покое, о полной отрешенности от страстей. Об онемении. Об исчезновении мыслей и намерений. О слепоте, в которой они ясно видят, о ясности, в которой они мертвы и сверхъестественно живы. Они называют это уходом в небытие и все же утверждают, что живут более полной, чем когда-либо, жизнью. Не те же ли самые это, хотя и под мерцающим словесным покровом, ибо их трудно выразить, — не те же ли самые это ощущения, какие испытываешь и сегодня, когда сердце — «жадное и насытившееся», как они говорят! — оказывается вдруг в тех утопических сферах, что находятся где-то и нигде между бесконечной нежностью и бесконечным одиночеством?!
В маленькую паузу, которую, задумавшись, сделал Ульрих, вторгся голос Агаты:
— Это то, что ты однажды назвал двумя пластами, лежащими в нас один над другим?
— Я… когда?
— Ты пошел без всякой цели в город, и тебе казалось, будто ты растворяешься в нем, но он в то же время тебе не нравился, а я сказала тебе, что со мной так часто бывает.
— О да! Ты еще упомянула потом Хагауэра! — воскликнул
— А по-твоему, они могли бы у них быть? — спровоцировала его Агата.
Ульрих помедлил одно мгновение. Потом ответил так, словно открывал ей свою веру:
— Не знаю. Может быть, со мной это могло бы случиться!
Услыхав собственные слова, он улыбнулся, чтобы сузить их смысл.
Агата тоже улыбнулась; теперь она, казалось, получила ответ, которого жаждала, и на лице ее отразился тот краткий миг растерянного разочарования, что следует за внезапным разряжением обстановки. И возразила она, наверно, только потому, что хотела опять подзадорить брата.
— Ты знаешь, — сказала она, — что я воспитывалась в очень религиозном институте. В результате у меня есть явная склонность окарикатуривать такие вещи, и она становится просто гадкой, когда кто-нибудь начинает говорить о религиозных идеалах. Наши воспитательницы носили форму, два цвета которой составляли крест, и это, конечно, напоминало об одной из высочайших идей, которая таким образом маячила перед нами весь день. Но мы ни секунды о ней не думали и называли наших матушек не иначе, как паучихами-крестовицами за их внешность и шелковисто-мягкие речи. И когда ты читал, мне хотелось то плакать, то смеяться.
— Знаешь, что это доказывает? — воскликнул Ульрих. — Да только то, что сила для добра, которая, видимо, каким-то образом заложена в нас, тотчас же разъедает стенки, как только ее запрут в твердую форму, и через отверстие сразу же улетает ко злу! Это напоминает мне время, когда я был офицером и вместе со своими товарищами служил опорой престолу и алтарю: ни разу в жизни я больше не слышал таких вольных разговоров о том и другом, как в нашем кругу! Чувства не терпят, чтобы их привязывали, особенно — определенные чувства. Я убежден, что ваши славные воспитательницы сами верили в то, что вам проповедовали. Но вера не должна стареть ни на час! Вот в чем штука!
Хотя Ульрих от смеха не высказался в свое удовольствие, Агата и сама поняла, что вера тех монахинь, отбившая у нее вкус к вере, была как бы консервированной — хоть и в собственном, так сказать, соку, хоть и не утратившей никаких свойств веры, по все-таки не свежей, даже каким-то неясным образом перешедшей в иное состояние, чем то изначальное, которое, наверно, смутно почуяла в это мгновение взбунтовавшаяся и нерадивая ученица святош.
Вместе со всем остальным, что они уже высказали насчет морали, это входило в те волнующие сомнения, которые заронил в ней брат, и в то состояние нового внутреннего пробуждения, которое она с тех пор чувствовала, хотя в нем и не разобралась. Ибо состояние безразличия, усердно выставляемое ею напоказ и лелеемое в себе, не всегда царило в ее жизни. Однажды произошло что-то, после чего эта потребность наказать себя самое сразу родилась из глубокой подавленности собственным ничтожеством, поскольку ей, как она считала, не было дано сохранить верность высоким чувствам, и с тех пор она презирала себя за леность сердца. Произошло это событие между ее девичеством в доме отца и непонятным браком с Хагауэром и на таком узком отрезке времени, что даже Ульрих при всей его участливости до сих пор не спросил ее о том случае. Рассказать о нем можно быстро: в восемнадцать лет Агата вышла замуж за человека, который был лишь немного старше ее, и в поездке, начавшейся их свадьбой и закончившейся его смертью, он еще до того, как они определили, где будут жить, был за какие-то несколько недель отнят у нее болезнью, которой заразился в пути. Врачи назвали это тифом, и Агата повторяла их слово, находя в этом какую-то видимость порядка, ибо такова была отполированная для хождения в мире сторона дела; но на неотполированной оно выглядело иначе. Дотоле Агата жила с отцом, которого все уважали, и потому она сомневалась в себе, считая, что, не любя его, поступает нехорошо, да и неуверенность, с какой она ждала в институте, что из нее выйдет, тоже не сделала ее отношение к миру более доверчивым, а ее связь с ним прочней; зато позднее, когда она со вдруг пробудившейся живостью и общими усилиями с другом детства в несколько месяцев преодолела все трудности, которые вставали перед их браком из-за чрезвычайной молодости обоих, хотя семьи влюбленных ничего не имели друг против друга, она вдруг перестала быть одинокой и именно благодаря этому стала самой собой. Это можно было бы, значит, назвать любовью; но есть влюбленные, которые глядят на любовь, как на солнце, они просто слепнут, а есть влюбленные, которые впервые удивленно взирают на жизнь, когда ее озарит любовь. Принадлежа ко вторым, Агата еще совершенно не знала, любит ли она своего спутника или что-то другое, когда пришло то, что на языке неозаренного мира называют инфекционной болезнью. Это была буря ужаса, внезапно вырвавшаяся из неведомых областей жизни, это были борьба, трепыхание и угасание, мука двух цепляющихся друг за друга людей и гибель простодушного мира в рвоте, экскрементах и страхе.
Реальности того, что случилось и что уничтожило ее чувства, Агата так и не признала. В растерянности отчаянья припадала она, стоя на коленях, к постели умирающего и уверяла себя, что снова сможет вызвать заклятиями ту силу, которой преодолела в детстве собственную болезнь; но когда угасание все-таки не прекратилось и уже наступило беспамятство, она в комнате какой-то чужой гостиницы, не замечая опасности, обняла умирающего и, непонимающе глядя в это покинутое лицо, не замечая реальных нужд, о которых заботилась возмущенная сиделка, только и делала, что часами шептала в ухо, уже не слышавшее: «Не смей, не смей, не смей!» А когда все кончилось, она удивленно встала, и с момента этой пустой удивленности без каких-либо особых мыслей и мнений, просто от мечтательности и своенравия одинокой натуры, внутренне смотрела на случившееся так, словно в нем не было окончательности. Тенденцию к чему-то подобному проявляет, пожалуй, и каждый человек, когда он не хочет верить горестной вести или утешительно прикрашивает непоправимое; особенными, однако, в поведении Агаты были сила и размах этой реакции: ведь она, Агата, вдруг, можно сказать, запрезирала мир. Новое она с тех пор заведомо воспринимала только так, словно оно не явь, а что-то в высшей степени неизвестное, и ее всегдашнее недоверие
Таким образом, она и вообще замечала, с тех пор как была в обществе брата, что в изведанный ею большой разрыв между безответственной жизнью и призрачной фантазией вопило какое-то развязывающее движение, которое заново связывает развязанное. Сейчас, например, в углубленной книгами и воспоминаниями тишине царившего между нею и братом молчания, она припомнила описание Ульрихом того, как он, бесцельно бродя, вошел в город, а город при этом вошел в него. Это очень сильно напомнило ей недолгие недели ее счастья; и правильно, что она засмеялась, да, она совершенно без причины, бессмысленно засмеялась, когда он это рассказывал, потому что заметила, что нечто от этой извращенности мира, от этой блаженной и сметной вывороченности наизнанку, о которой он говорил, было даже в толстых губах Хагауэра, когда они округлялись для поцелуя. Правда, от этого ее дрожь брала; но дрожь берет, думала она, я от ясного света дня, и каким-то образом она почувствовала тогда, что еще не все возможности исчерпаны для нее. Какая-то пустота, какое-то зияние, которые всегда были между прошлым и настоящим, в последнее время исчезли. Она украдкой огляделась вокруг. Комната, где она находилась, составляла часть помещений, где возникла ее судьба; об этом она подумала сейчас впервые за все время своего пребывания здесь. Ведь здесь она, когда знала, что отца нет дома, сходилась со своим товарищем детства, после того как они приняли великое решение любить друг друга, здесь принимала она иногда и «недостойного», стояла у окоп, тайком роняя слезы ярости или отчаяния, и здесь, наконец, при отцовском содействии, протекало хагауэровское сватовство. Эта мебель, эти степы, этот по-особенному замкнутый свет, бывшие доселе лишь неприметным фоном событий, стали сейчас, в миг нового узнавания, на диво осязаемы, и то, что фантастически прошло среди них, образовало такое телесное, ничуть уже не эфемерное прошлое, словно было пеплом или древесным углем. Теперь осталось только и стало почти невыносимо сильным смешное в своей смутности чувство былого, этот чудной зуд, который ощущаешь при виде старых, высохших, превратившихся в прах следов самого себя, и не можешь в тот миг, когда ощущаешь, ни прогнать его, ни схватить.
Удостоверившись, что Ульрих не обращает на нее внимания, Агата осторожно раскрыла на груди платье, в том месте, где носила на теле медальон с миниатюрой, с которой не расставалась все эти годы. Она подошла к окну и сделала вид, что смотрит в него. Тихонько щелкнув тонкой крышкой крошечной золотой устрицы, она украдкой поглядела на своего умершего возлюбленного. У него были полные губы и мягкие густые волосы, и лихостью двадцатилетнего повеяло от еще как бы не вылупившегося лица. Она долго не знала, что она думала, но вдруг подумала: «Боже мой, мальчик двадцати одного года! „ О чем говорят такие молодые люди друг с другом? Какое значение придают своим делам? Как смешны и претенциозны они часто бывают! Как заблуждается живость их мыслей насчет ценности этих мыслей! С любопытством разворачивая папиросную бумагу памяти, Агата вынимала из нее старые фразы, которые хранила там, считая их бог весть какими умными. Боже мой, мы говорили почти значительные вещи, подумала она; но, в сущности, даже такого утверждения нельзя было сделать с уверенностью, не представив себе сада, где это говорилось, со странными цветами, названий которых они не знали, с бабочками, которые садились на эти цветы, как усталые пьяницы, со светом, который тек по их лицам так, словно небо и земля в нем растворились. По той мерке она была сегодня старой и опытной женщиной, хотя число прошедших лет было не так велико, и она немного смущенно отметила несообразность того, что она, двадцатисемилетняя, все еще любила двадцатилетнего: он стал для нее слишком молод! Она спросила себя; «Какие чувства, собственно, были бы у меня, если бы этот мальчик был мне в моем возрасте и правда важнее всего на свете?“ Пожалуй, это были бы довольно странные чувства; они ничего для нее не значили, она не могла даже составить себе ясное представление о них. И сущности, все растворилось в ничто.
Агата с какой-то большой, ширящейся уверенностью признала, что в единственной гордой страсти своей жизни впала в заблуждение, и ядро этого заблуждения состояло из огненного тумана, который оставался неосязаемым и неуловимым, и было совершенно неважно, сказать ли, что вера не должна стареть ни на час, или назвать это иначе; и всегда не о чем ином, как об этом, говорил ее брат, с тех пор как они оказались вместе, и всегда говорил он не о ком ином, как о ней самой, хоть и делал всякие философские экивоки и его осторожность часто была слишком медлительна для ее нетерпения. Они снова и снова возвращались к одному и тому же разговору, и Агата сама сгорала от желания, чтобы его пламя не уменьшалось.