Человек без свойств (Книга 2)
Шрифт:
— Ухожу, ухожу, — заверил его Штумм. — Но после того, как мы так славно поговорили по душам, ты мог бы взять на себя, если бы захотел быть верным товарищем, одну важную роль: между Диотимой и Арнгеймом не все в порядке!
— Да что ты! — Хозяин дома несколько оживился.
— Сам увидишь, мне незачем тебе рассказывать. К тому же ведь она доверяет тебе еще больше, чем мне.
— Она доверяет тебе? С каких пор?
— Она немного привыкла ко мне, — сказал генерал с гордостью.
— Поздравляю.
— Да. Но еще тебе надо поскорей повидать Лейнсдорфа. Из-за его антипатии к пруссакам.
— Этого я не стану делать.
— Да я же знаю, что Арнгейма ты терпеть не можешь. Но сделать это ты все равно должен.
— Не поэтому. Я вообще не пойду к Лейнсдорфу.
— Почему же? Он такой изысканный старый барин. Высокомерен, и я его не выношу, но к тебе он великолепно относится.
— Я теперь ухожу от всего этого дела.
— Но ведь Лейнсдорф тебя не отпустит. И Диотима тоже. А
— Все это, по-моему, сплошная глупость.
— Тут ты, как всегда, чрезвычайно прав. Но что на свете не глупо?! Погляди на меня, я совсем глуп без тебя. Значит, ты сходишь ради меня к Лейнсдорфу?
— Но что же там такое у Диотимы и Арнгейма?
— Этого я тебе не скажу, а то ты и к Диотиме не пойдешь! — Генерала вдруг осенило: — Если ты захочешь, Лейнсдорф может ведь взять тебе секретаря-помощника, который будет делать за тебя все, чем тебе не хочется заниматься. Или я подберу тебе человека из военного министерства. Уходи от дел сколько угодно, лишь бы меня направляла твоя рука! Идет?
— Дай мне сперва выспаться, — попросил Ульрих.
— Я не уйду, пока ты не скажешь «да».
— Ладно, с тем и усну. — уступил Ульрих. — Не забудь положить в портфель хлеб военной науки.
14
Новое у Вальтера и Клариссы.
Постановщик и его зрители
Неспокойность его состояния заставила Ульриха вечером отправиться к Вальтеру и Клариссе. Дорогой он пытался восстановить в памяти письмо, которое сунул куда-то в багаж или потерял, но так и не вспомнил никаких подробностей, кроме последней фразы — «Надеюсь, ты скоро вернешься», — и общего впечатления, что надо будет поговорить с Вальтером, впечатления, с которым связались не только сожаление и неловкость, но и злорадство. На этом мимолетном, непроизвольном и маловажном чувстве он теперь застрял, вместо того чтобы прогнать его, и испытывал при этом нечто подобное головокружению от высоты, при котором успокаиваешься, когда спустишься вниз.
Повернув к дому, он увидел Клариссу: она стояла на солнце, у боковой стены, обсаженной персиковыми деревьями; держа руки за спиной, она опиралась на поддававшиеся ветки и глядела вдаль, не замечая Ульриха. В ее позе была какая-то самозабвенная оцепенелость, но в то же время какая-то почти незаметная театральность, отметить которую мог только знавший всякие ее черточки друг: вид у нее был такой, словно она играла роль в драме важных мыслей, работавших в ней, одна из которых, однако, захватила ее и не отпускала. Он вспомнил ее слова: «Я хочу ребенка от тебя! Сегодня они были не так неприятны ему, как тогда; он тихо окликнул ее и подождал.
А Кларисса думала: «На этот раз Мейнгаст совершает свое превращение у нас!» В его жизни было ведь мною весьма любопытных превращений, и, никак больше не откликнувшись на подробный ответ Вальтера, он в один прекрасный день исполнил свой посул и приехал. Кларисса была убеждена, что работа, которую он затем сразу же начал у них, связана с превращением. Воспоминание об одном индийском боге непременно где-нибудь останавливающемся перед очередным очищением, смешалось у нее с воспоминанием о том, что насекомые выбирают определенные места, чтобы окуклиться, и от этой мысли, показавшейся ей невероятно здоровой и земной, сна перешла к чувственному аромату персиковых деревьев, созревающих у освещенной солнцем стены. Логическим результатом всего этого было то, что она стояла под окном в пылающих лучах заходящего солнца, меж тем как пророк удалился в тенистую глубину дома. Накануне он объявил ей и Вальтеру, что первоначально немецкое «кнехт», (то есть слуга, раб, холоп) значило — как и английское «knight» — «юноша», «мальчик», «оруженосец», «боец», «герой»: теперь она твердила себе: «Я его слуга, его оруженосец!»— и служила ему и охраняла его работу. Для этого не нужно было никаких больше слов, она просто стойко сносила солнечные лучи, застыв на месте с ослепленным лицом. Когда Ульрих заговорил с ней, она медленно повернула лицо к неожиданному голосу, и он обнаружил, что что-то переменилось. В глазах, глядевших навстречу ему, был холод, какой излучают, когда потухает день, краски природы; и он тотчас же понял: ей от тебя ничего больше не нужно! Во взгляде ее не было уже ни следа того. что она хотела «выпростать его силой из каменной глыбы», что он был великим дьяволом или богом, что она порывалась бежать с ним через «дыру в музыке», что хотела убить его, рели он не полюбит ее.
Ему было вообще-то все равно; оно может быть и самым обычным житейским пустяком, это погасшее тепло своекорыстия в чьем-то взгляде; все же тут как бы чуть порвалось покрывало жизни, приоткрыв безучастное ничто, и было положено начало многому из того, что случилось позднее.
Узнав, что Мейнгаст здесь, Ульрих понял. Они тихонько пошли в дом за Вальтером и вернулись на воздух втроем так же тихонько, чтобы не мешать творчеству. Ульрих при этом дважды взглянул через открытую дверь на спину Мейнгаста. Тот занял изолированную от остальной части квартиры пустую комнату; Кларисса и Вальтер раздобыли где-то железную кровать, кухонная табуретка и таз служили умывальником
Вальтер сказал:
— Когда дружишь с таким человеком, как Мейнгаст, только и понимаешь, что ты всегда страдал от отвращения к другим! При общении с ним все словно бы окрашено в чистые краски, без малейшей капельки серого.
Кларисса сказала:
— При общении с ним чувствуешь, что у тебя есть судьба. Обретаешь полную индивидуальность и предстаешь в ярком свете.
Вальтер добавил:
— Сегодня все распадается на сотни слоев, становится непрозрачным и мутным. А его ум как стекло!
Ульрих ответил им:
— Есть козлы отпущения, и есть образцы добродетели. Кроме того, есть овцы, которые в них нуждаются!
Вальтер не остался в долгу:
— Можно было ожидать, что этот человек окажется не по тебе!
Кларисса воскликнула:
— Ты однажды заявил, что нельзя жить по идее — помнишь? Так вот, Мейнгаст способен на это!
Вальтер сказал осторожнее:
— Я, конечно, во многом с ним не согласен…
Кларисса прервала его:
— Чувствуешь, что в тебе все светится и дрожит, когда его слушаешь.
Ульрих возразил:
— Мужчины с особенно прекрасными головами обычно глупы. Особенно глубокие философы обычно думают плоско. В литературе таланты, немного превосходящие средний уровень, обычно считаются у современников великими.
Удивительная это вещь — восхищение. В жизни отдельного человека оно ограничено «приступами», а в жизни общества составляет элемент постоянный. Вальтер, собственно, был бы удовлетворен больше, если бы сам занимал то место, которое, по его и Клариссы мнению, принадлежало Мейнгасту, и совершенно не понимал, почему это не так; но какое-то маленькое преимущество имелось и в чем, что все было, как было. И сбереженное таким образом чувство пошло в пользу Мейнгаста; так усыновляют чужого ребенка. А с другой стороны, именно поэтому здоровым и чистым чувством его восхищение Мейнгастом не было, это Вальтер и сам знал; оно было скорее исступленным желанием отдаться вере в него. В этом восхищении была какая-то нарочитость. Оно было «фортепианным чувством», которое бушует без полной убежденности. Это почуял и Ульрих. Одна из тех первичных потребностей в страсти, которые жизнь в наше время разламывает на мелкие дольки и смешивает так, что их не узнать, искала тут пути назад, ибо Вальтер хвалил Мейнгаста с таким же неистовством, с каким зрители в театре, совершенно не считаясь с границами собственного мнения, аплодируют пошлостям, которыми подстегивают их потребность в аплодисментах; он хвалил его из той нужды в восхищении, для удовлетворения которой вообще-то существуют праздники и торжества, великие современники или идеи и почести, им оказываемые, — оказываемые при всеобщем участии, хотя никто толком не знает, кого и за что он чествует, и каждый внутренне готов быть на следующий день вдвое пошлей, чем обычно, лишь бы ему не и чем было себя упрекнуть. Так думал Ульрих о своих друзьях, не давая им покоя острыми замечаниями, которые он время от времени отпускал по адресу Мейнгаста; ибо как всякий, кто знает больше, он уже несметное число раз досадовал ни восторженность своих современников, почти всегда направленную неверно и таким образом уничтожающую и то, чего не уничтожило равнодушие.