Человек без свойств (Книга 2)
Шрифт:
Но это была та же кровать, где полутора сутками раньше лежала Бонадея. Наверно, поэтому Ульрих и заговорил о своих любовницах.
— Но этим я хотел только подвести к своей неспособности на какие-то мягко-резонные отношения с самим собой, — повторил он с улыбкой. — Для того чтобы меня что-то заинтересовало, это должно быть частью некоей совокупности, стоять под знаком какой-то идеи. Самый факт я, собственно, предпочел бы видеть уже в прошлом, в архиве памяти. Сиюминутная затрата на него чувств кажется мне неприятной и до смешного неуместной. Вот как обстоит дело, если описывать тебе себя без всяких скидок. А самая изначальная и самая простая идея, по крайней мере в молодые годы, сводится к тому, что ты окаянный, невиданный малый, которого ждал мир. Но когда тебе за тридцать, это проходит! — Он подумал минуту и сказал: — Нет! Очень трудно говорить о себе: ведь, собственно, мне как раз следовало бы сказать, что я никогда не держался какой-либо постоянной идеи. Никакой не нашлось. Идею следовало бы любить, как женщину. Блаженствовать, когда возвращаешься к ней. И она всегда в тебе! И ты ищешь ее во всем, кроме себя! Таких идей я никогда не находил. Я всегда относился как мужчина к мужчине к так называемым великим
Так говорил Ульрих. Наобум. С переменами в настроении. Агата не отвечала; она все еще не открыла глаз, но улыбалась.
Ульрих сказал: — Забыл, о чем я говорил. Кажется, мне уже не удастся вернуться к началу.
Они помолчали. Он мог хорошенько рассмотреть лицо сестры, которое не было защищено взглядом ее глаз. Оно лежало куском голого тела, как женщины, когда они вместе в женской купальне. Женский, неохраняемый, естественный цинизм этого не рассчитанного на мужчину зрелища все еще оказывал непривычное воздействие на Ульриха, хотя и давно уже не такое сильное, как в первые дни первой их встречи, когда Агата сразу настояла на своем сестринском праве говорить с ним без всяких эмоциональных околичностей, потому что он для нее не такой же мужчина, как все. Он вспомнил, как поражался и ужасался, когда в детстве видел на улице беременную или кормившую грудью; тайны, тщательно скрываемые от мальчика, вдруг туго и вольно пучились тогда на свету. И может быть, остатки таких впечатлений он долгое время носил с собой, ибо вдруг у него возникло такое чувство, словно теперь он совершенно свободен от них. Ему представлялось приятным и удобным то, что Агата была женщиной и, наверно, уже кое-что повидала на своем веку; говоря с ней, не надо было так следить за собой, как при разговоре с девушкой. Больше того, ему казалось трогательно-естественным, что со зрелой женщиной все нравственно проще. Он испытывал также потребность взять ее поД защиту и за что-то вознаградить ее чем-то добрым. Он собирался сделать для нее все, что в его силах. Он даже собирался поискать ей другого мужа. И эта потребность в доброте незаметно для него вернула ему потерянную нить разговора.
— Наверно, наше себялюбие меняется в период полового созревания,сказал он без перехода. — Ведь тогда некий луг нежности, где мы дотоле играли, скашивается, чтобы заготовить корм для одного определенного инстинкта.
— Чтобы корова давала молоко! — грубо и с достоинством, но не открывая глаз, дополнила после крошечной паузы Агата.
— Да, все это, пожалуй, связано, — сказал Ульрих и продолжил: — Есть, стало быть, момент, когда наша жизнь теряет почти всю свою нежность и та сосредоточивается на этом единственном пункте, который отныне перегружен ею. Не кажется ли и тебе тоже, что это как если бы на всей земле стояла ужасная засуха, а в одном-единственном месте не переставая лил дождь?!
Агата сказала:
— Мне кажется, что в детстве я любила своих кукол с такой силой, с какой никогда не любила ни одного мужчины. Когда ты уехал, я нашла на чердаке ящик со своими старыми куклами.
— Что ты с ними сделала? Раздарила?
— Кому было их дарить? Я устроила им кремацию в печке, — сказала она.
Ульрих живо отозвался»
— Когда я вспоминаю самую раннюю свою пору, мне кажется, что тогда внутренний и внешний миры почти не были разделены. Когда я к чему-то полз, это летело ко мне на крыльях. А когда происходило что-то для нас важное, то не только мы волновались из-за этого, но даже вещи начинали кипеть. Не хочу утверждать, что при этом мы были счастливее, чем позднее. Мы ведь еще не обладали самими собой. Нас, по сути, вообще еще не было, наши личные состояния не были еще четко отделены от состояний мира. Это звучит странно, и все-таки это правда, если я скажу, что наши чувства, наши побуждения, да и мы сами не были еще целиком внутри нас. Еще более странно, что с таким же правом я мог бы сказать: еще не целиком отделились от нас. Ведь если ты сегодня, когда считаешь, что целиком обладаешь собой, в виде исключения спросишь себя, кто ты на самом деле, ты сделаешь именно это открытие. Ты будешь видеть себя всегда со стороны, как предмет. Ты заметишь, что в одном случае злишься, а в другом — грустишь, подобно тому как твое пальто иной раз мокро, а иной — тепловато. Сколько ни наблюдай, тебе удастся проникнуть разве что к тому, что за тобой, но никак не в себя самое. Ты остаешься вне себя, что бы ты ни предпринимал, и исключение из этого составляют как раз те немногие мгновения, когда о тебе сказали бы, что ты вне себя. Правда, мы вознаграждаем себя, повзрослев, тем, что по каждому поводу можем думать: «Я есмь», если это доставляет нам удовольствие. Ты видишь автомобиль, и каким-то образом тебе при этом еще мерещится, видится: «Я вижу автомобиль». Ты любишь или грустишь и видишь, что любишь или грустишь. Но
Ульриху было приятно, что Агата слушала его, не прерывая, ибо он так же не ждал от нее ответа, как я от самого себя, и был убежден, что искомого им ответа никто сейчас дать не мог бы. Однако он ни секунды не опасался, что то, о чем он говорил, окажется для нее слишком трудным. Он не смотрел на это как на философствование и даже не считал, что затронул необычную тему; так трудности терминологии не мешают какому-нибудь очень молодому человеку, которого Ульрих и напоминал в этой ситуации, находить все простым, когда он с кем-нибудь другим, кто его подзадоривает, обменивается вечными вопросами: «Кто ты таков? Я вот кто». Уверенность, что сестра способна понять каждое его слово, он черпал в ее присутствии, а не в каком-либо размышлении. Его взгляд покоился на ее лице, а в этом лице было что-то, что делало его счастливым. Это лицо с закрытыми глазами совершенно не отталкивало. Оно обладало для него безмерной притягательной силой — и в том смысле, что словно бы тянуло в бесконечную глубину. Погружаясь в созерцание этого лица, он нигде но находил того илистого дна снятых преград, от которого отталкивается, чтобы вернуться на сушу, нырнувший в любовь. Но поскольку он привык ощущать симпатию к женщине как некий противовес антипатии к человеку, что — хотя он это и не одобрял — в известной мере страхует от опасности потери себя в ней, чистая благосклонность, заставлявшая его пытливо склоняться все ниже, испугала его почти как нарушение равновесия, и он вскоре ускользнул от этого состояния, прибегнув от счастья к несколько мальчишеской шутке, чтобы вернуть Агату к обыденной жизни: самым осторожным, на какое он был способен, прикосновением он попытался открыть ей глаза. Агата со смехом открыла их и воскликнула:
— В награду за то, что я должна быть твоим себялюбием, ты обходишься со мной довольно грубо!
Этот ответ был таким же мальчишеским, как его натиск, и взгляды их подчеркнуто столкнулись, как двое мальчишек, которые хотят подраться, но из-за охватившего их веселья не могут начать драку. Вдруг, однако, Агата оставила это и спросила серьезно:
— Ты знаешь миф, пересказываемый Платоном по каким-то более древним источникам, — что человек, составлявший первоначально единое целое, был разделен богами на две части, на мужчину и женщину?
Она приподнялась на локтях и неожиданно покраснела, ибо, спохватившись, нашла довольно глупым спрашивать, знает ли Ульрих эту общеизвестную, вероятно, историю. Поэтому она решительно прибавила:
— Ну, так вот, эти злополучные половинки вытворяют всякие глупости, чтобы воссоединиться. Это сказано во всех учебниках для старших классов. К сожалению, там не сказано, почему это не удается!
— Могу тебе это сказать, — ответил Ульрих, счастливый тем, как точно она поняла его. — Ведь никто не знает, какой именно из этих носящихся по миру половинок ему недостает. Он хватает ту, которая кажется ему недостающей, и делает самые напрасные попытки слиться с вей, пока окончательно не выяснится, что ничего из этого не выйдет. Если из этого получается ребенок, то в течение нескольких лет молодости обе половинки думают, что они соединились хотя бы в ребенке. Но это только третья половинка, которая вскоре обнаруживает стремление удалиться подальше от двух других и найти четвертую. Так и продолжает человечество физиологически «половиниться», а настоящее единение остается далеким, как луна за окном спальни.
— Резонно полагать, что братья и сестры хотя бы половину этого пути уже проделали! — вставила Агата охрипшим вдруг голосом.
— Близнецы, может быть.
— А мы разве не близнецы?
— Конечно! — Ульрих вдруг увильнул. — Близнецы редки. Разнополые близнецы — величайшая редкость. А если они к тому же разного возраста и очень долго почти не знали друг друга, то это уже достопримечательность, действительно достойная нас! — заявил он и устремился назад, в более поверхностную веселость.
— Но мы встретились как близнецы! — стояла на своем Агата, не замечая его тона.
— Потому что неожиданно оказались одинаково одетыми?
— Может быть. И вообще! Ты можешь сказать, что это была случайность. Но что такое случайность? Я думаю, что именно она — судьба, предназначение или как там еще это назвать. Тебе никогда не казалось случайным, что ты родился именно собой? Вдвойне случайно то, что мы брат и сестра!
Так изложила это Агата, и Ульрих подчинился этой мудрости.
— Значит, мы объявим себя близнецами! — согласился он. — Симметричные создания каприза природы, мы будем отныне одного возраста, одного роста, у нас будут одинаковые волосы, и мы будем ходить по людским дорогам в одинаково полосатых платьях и с одинаковыми бантами на шее. Но учти, люди будут глядеть нам вслед полурастроганно-полунасмешливо, как то всегда бывает, когда что-то напоминает им о тайнах их появления на свет.
— Мы можем ведь одеваться и как раз противоположным образом,возразила, развеселившись, Агата. — Один будет в желтом, когда другой в синем, или красное будет рядом с зеленым, а волосы мы можем выкрасить в фиолетовый цвет или в багровый, и я сделаю себе горб, а ты себе животик. И все равно мы близнецы!
Но шутка выдохлась, повод для нее истощился, они умолкли на несколько мгновений.
— Ты знаешь, — сказал вдруг Ульрих потом, — что мы говорим об очень серьезной вещи?!
Едва он это сказал, сестра его опять опустила на глаза опахала ресниц и со спрятанной за ними готовностью предоставила говорить ему одному. Может быть, это только казалось, что она закрыла глаза. В комнате было темно, свет, который горел, не столько придавал четкость предметам, сколько размывал бликами их очертания. Ульрих сказал: