Человек в степи
Шрифт:
Он долго ковыряет длинной проволокой мундштучок и наконец, по привычке отворотясь, говорит:
— Ты или подыхай, или делай так: мастеруешь, скажем, стуло — сознавай, какое значенье играет это стуло. Кто на нем будет сидеть со своим удовольствием!
Он говорит о стуле, словно о чем-то совсем удивительном; возможно, оттого, что мало за свою жизнь сидел в доме, а все лишь на земле, на скрещенных, тесно подсунутых под себя пятках…
— Колхозник приехал с поля, сел вечерять, — произносит Негреев, — учителка пришла, села чай пить; обое день работали и сели. Вот и строгай им стуло, чтоб
Негреев вынимает из кожаной сумки пузырек с карболовкой, крепче вкручивает стеклянную скрипнувшую пробочку.
— Лучшего материала, как с донского мериноса, — говорит он, — нема. Нигде нема!..
— А если вашу отару постричь, сколько выйдет бостона?
— На костюм самое много пять кило шерсти пойдет. А мы с овечки и десять стрижем, а с барана и восемнадцать — все от ухода. Пожелай — возьмешь и длиннину правильную, и руно тонкое. Только чабану подмогнуть нужно. Думаете, правление ликуется, что не окунаем овечку башкой в табаке да в жгучих креалинах? А ведь без купки и шерстина на разрыв крепче, и краску берет ярчее! Краски на нашу шерсть кладут нежные, больше светлые или уж темно-синюю. Небесную…
Негреев оглядывает бурую, выгоревшую степь, потирая рукавом герлыгу, бесконечно поглаживая эту герлыгу, будто полируя.
— Обслужи овечку, — сообщает он, — чувствуй, что ей нужно, — она и в настроении будет, и чесотка ее не возьмет.
Разговор прерывают собаки. Они вскакивают, расстилаются веером в сторону далеко проезжающей линейки.
— Место! — кричит Негреев, злобно провожает глазами линейку. — Ездиют тут, а за них отвечай…
Собаки, едва взяв ход, затормаживают, понуро идут на место, недовольные, что их вернули. Поднятая на их спинах шерсть медленно опадает.
— Почему они опять ложатся на прежнем крае?
— Стараются к лесополосе. Оттуда волк может.
Прежде чем лечь, собаки оборачиваются вокруг себя, ворчат, приминая для лежки бурьян.
Чабаны всю жизнь кормят собак кашицей из ячменной муки. Надоедает псам кашица, и уж если попадется им заяц — вмиг всей сворой разнесут в клочья. Не побрезгуют и неосторожной хуторской собакой.
Солнце склоняется с зенита, и гнетущая жара будто идет на спад. Две-три овцы начинают пощипывать траву, и какая-то ярка, ростом в мать, упала на колени и, присосавшись к вымени, почуяв в пересохшей глотке молоко, затрепетала.
— В этом году был падеж?
— Зачем!.. Котились, правда, густовато, на дню маток по семьдесят. Только знай принимать их да между родильницами распределять.
— Как это «распределять»?
— Так. У какой овечки двое, а сама слабая, а у какой один, а сама крепкая — добавляем.
— И принимает?
— Не, так не принимает. Надо с нее молоко сдоить и молоком обрызгать подкидышка, тогда примет. А после выгонишь всю отару,
— Что ж вы, всех их в лицо знаете?
— А как же!
— Как «как же»? Они ж у вас не разнопородные, а все мериносы, друг на друга, как капли воды, похожи.
Негреев улыбается моей наивности.
— Похожи!.. Пригляньтесь: вот они, больше полтыщи, и каждая, как человек от человека, отличимая.
— Может быть… А почему сами они друг друга теряют?
— Так уж… теряют.
— Да, — говорю я, — все-таки глупое животное овца.
Негреев оборачивается ко мне, неприязненно смотрит, затем встает и, подергивая седые волосины на верхней губе, отходит.
— Кому глупая, — говорит он, — те, может, много знают…
Он возвращается, оправляет кожаную сумку с лекарствами и «джармелом», шагает в конец отары. Необдуманно обидев старика, я пытался загладить вину. Он, правда, отвечал на вопросы, но прежние хорошие отношения меж нами не наладились. Видя, что все впустую, я в подавленном настроении сел поодаль, ожидая бедарку Худякова, а Негреев закуривал на другом краю отары, долго высекая кресалом скупые искры.
Зародышек
На току готовились обедать. Возчики — едва что не дошколята — распрягали занудившихся быков, пыжась, едва удерживая вдвоем, опускали наземь снятые с бычьих шей тяжелые ярма. Женщины, остановя веялку, разматывали платки, вытряхивали их, поворотясь спиной на ветер.
Подхожу к току, здороваюсь с людьми, а сам не могу оторвать глаз от сияющих в солнце навалов зерна. Разморенные зноем девчата торопятся до обеда закончить бунтовку, перекидывают лопатами зерно, по колено утопая в нем босыми ногами. Люди ходят по зерну, в зерне валяются носилки и раскаленные солнцем цинковые, чуть пыльные ведра. Полузасыпанный зерном, лежит сброшенный с подводы ларь; чьи-то еще не выпряженные быки крутнулись в ярме, полезли на бунт, зарываясь в зерно тупыми мордами.
— Ге! — удар кнута — и быки пятятся, осыпают копытами пшеницу.
Учетчик в гимнастерке, покрытой белыми засохшими потеками соли, подходит ко мне;
— Вы по хлебу?
— Да. Из редакции.
— А… Ну, пожалуйста.
Мы, как все, шагаем по зыбкому, рассыпающемуся под ногами зерну. Зовут учетчика Матвеем Захаровичем. В войну был он политруком. Много лет до войны — учителем истории. Сейчас тоже учителем истории, а вот в страду в качестве нагрузки — учетчик. Он наклоняется, проверяет нагрев молодой, раскиданной для просушки пшеницы.
Пшеница очень молода. Еще сегодня утром она шелестела на корню, а сейчас, привезенная сюда, рассыпана по утрамбованной земле широким желто-воскового цвета пластом. Зёрна еще не окостенели — они сыры и мягки, они сушатся, насквозь пропекаемые солнцем, и пригоршни их оставляют на руках ощущение парной влаги. Рядом высится бунт уже просушенной, готовой для отправки пшеницы. Я беру дневники намолота, пачку накладных — этих степных документов, потертых, захватанных потными мазутными пальцами шоферов, отправителей, приемщиков, — и, сев под бунтом, начинаю изучать их.