Через не могу
Шрифт:
Давно, к сожалению, отошли в прошлое бабушкины бодрые mots первых месяцев. Теперь уже все наши соседские дети выучили кое–что по–русски и кричат на ходу ее «простейшие» слова: «Бабушка! Нанада!» (Это так она от них отмахивается, когда они пробегают слишком близко: «Не надо! Не надо!» И торопливо — с крыльца.) Бабушка боится детей.
Она боится: негров, наших опозданий (начиная с пятиминутных), почтальонов, конвертов с английскими надписями. Вскрывает их — рвет дрожащими пальцами — и пытается прочесть («…по латыни–то я могу… ого–го! В гимназии всегда была первой ученицей…»).
Она перестала гулять — не потому, что ослабела, а потому что испугалась — и теперь только тихо шаркает по дому и неустанно добивается своего. Я и мелочи — вот все, что ей осталось, чтобы удовлетворять свою насущную потребность — управлять жизнью.
Единственная форма разговора, которая с ней всегда, сколько я себя помню, получалась — зуб за зуб. Любое обобщение в разговоре, или метафора, или шутка просто бесят ее как оскорбление. И такая, оскорбленная, она легко возвращает собеседника к изматывающему цеплянию друг за друга банальных (и для нее бесспорных) аргументов — в котором она непобедима. Правда теперь, от слабости, она стала применять детские уловки, даже иногда затыкает уши.
— Наташа! Не ходи в носках, надень тапки, простудишься! Наташа!..
— Бабушка, оставь ее, здесь тепло, здесь все так ходят.
— Мало ли что все. Погоди, начнется ревматизм, боль в суставах… Брат–то Шура, врач… «Ревматизм только лижет суставы, а кусает сердце»… Не дай Бог!.. Наташа! Надень тапки… Надо бы ей валеночки такие короткие достать, как у тебя были после войны… А то в носках — вот она у вас все и простужается…
— Агриппина Галактионна, — говорит муж, — Вы у нас чистый Декарт — на все ищете причину.
— Что? Не слышу, дорогой. Плоховато стала слышать… Наташа! Надень, деточка, тапки…
Р–р–р!
Каждое утро, с раздражением, не утихающим годами, я наливаю ей кофе так, чтобы оно перелилось через край чашки и пролилось на блюдце. И все эти годы она приговаривает: «Что так мало? Лей, лей через край — я не половинкина дочка»….Точно как тридцать лет назад — всегда наполовину заваленный чем придется стол (накрыто на краешке), и бабушка подносит налитую до краев чашку не к самым губам, а на миллиметр не донося, втягивая чай с оглушительным канализационным звуком. И мать, с точно таким же как у меня сейчас, а тогда возмущавшим меня раздражением говорит:
— Мама! Не сербай, пожалуйста!
— Ну вот еще, будешь меня учить… Что я, не знаю, как себя вести… В гимназии специально учили манерам. Мадам как ее… француженка… Гостей ведь нет. А при своих–то так аппетитнее.
По–моему, ей ни разу в жизни не пришло в голову, что со своими тоже нужно считаться…
Однажды днем заскочила соседка–американка, я угощала ее кофе и, собрав усилием воли разбежавшееся стадо английских глаголов, вела разговор. Мы сидели на кухне, собирался дождь. Бабушка вдруг пришаркала из гостиной и стала задергивать занавески на окне, с безумным трудом дотягиваясь до них через раковину и все время
— Бабушка, не надо, нам будет темно.
— Как же, в грозу… все шторы задернуть… В Литве в сорок седьмом шаровая молния!., ого–го!
— Бабушка, давай я помогу тебе дойти до дивана (и под руки, преодолевая ее явное сопротивление, — в гостиную, где шторы уже, конечно, задернуты). Посиди спокойно, пожалуйста, у меня гостья.
Но через несколько минут — неутомимое шарканье, постукиванье палки и новые попытки, кряхтенье, пуканье, бормотанье. На третий раз американка спрашивает с исследовательским интересом:
— Doesn’t she drive you crasy?
— She certainly does.
— So? Why don’t you try a nursing home?[7] Bee американки, с которыми я приятельствую, похожи в одном — если они чувствуют себя плохо, они немедленно предпринимают что–то, чтобы чувствовать себя хорошо. Довольно естественно вообще–то. За ценой не постоим. (Особенно, если платят другие.) Терпеливость к душевным страданиям объясняется ими лишь пассивностью и русской склонностью к мазохизму. Вообще многие американцы превращают, по–моему, свое записанное в конституции право на «pursuit of happiness» (стремление к счастью) в право на «feeling good» (что я бы перевела как «душевный комфорт»).
На бабушку стали находить затмения — явно от страхов, а не от старости. Вчера были гости, я уговорила–заставила ее подняться к себе пораньше: «Посиди в кресле, почитай». В своей комнате она увидела за окном огни городка.
— Задерни скорей штору, а то ходят с собаками… светят фонариками, лучи через окно пускают… в газетах пишут — смертельно… Мало ли что…
Я разубеждала, как могла, вроде, успокоила:
— A-а, ну и слава Богу.
Потом вдруг:
— А немцы близко?
— Немцы?! (Я даже не сразу поняла, что она имеет в виду войну). Ты что, бабушка! Война кончилась сорок лет назад.
Она даже как будто смутилась. «Да что ты? — говорит, — Так войны нет?»
— Войны нет, все хорошо — как в чеховских пьесах.
— Не слышу, дорогая… Значит, все нормально? Можно смело садиться в кресло?
Я потому и взялась Вам писать, что все уж так сегодня сошлось: Ваше письмо о Германии, бабушкины страхи… Судя по письму, Вы в полном восторге от старой доброй Deutchland, хотя школьников, значит, учат кое–как? Шопенгауэра не проходят? Здесь тоже.
И мы, кстати, только что пришли от немцев, из гостей — от одного завсегдатая Вагнеровских фестивалей. Принимали тепло, только все вглядывались друг другу в лица: мы — не мелькнет ли антисемитизм, они — не мелькнет ли подозрение в антисемитизме. Тамошняя бабушка за ужином тоже показала класс, уверяла, что голод в Соединенных Штатах не наступает только потому, что немцы все время помогают голодающим американцам продуктами… Слопали апфель тортен, послушали отрывок из «Тангейзера» (я хотела попросить что–нибудь из «Нюренбергских майстерзингеров» — удержалась), повспоминали Вену. Ну чем не эсе- совский вечерок?