Черное море. Колыбель цивилизации и варварства
Шрифт:
Даже Аскания-Нова, ее последний осколок, едва-едва пережила хаос, последовавший за крушением Советского Союза. Колхозы по периметру заповедника пасли там овец и свиней; уровень воды в ближайшем оросительном канале упал по недосмотру; низко летавшие самолеты с военной базы пугали населявших ее тварей. Случались опустошительные пожары. Мирные дни порядка, когда научные сотрудники следили за заповедником и встречали группы школьников из Одессы, Херсона и Николаева, стали далеким воспоминанием. История Ольвии повторилась и здесь: не было больше ни государственных денег, чтобы платить смотрителям, ни горючего для автобусов, возящих посетителей, никакой защиты от распространяющейся нищеты и беззакония, при котором каждый хватает то, что плохо лежит.
На что была похожа степь? Антон Чехов вырос в нескольких сотнях миль отсюда, в Таганроге на Азовском море: мальчиком он ложился на мешки с зерном в повозке на бычьей тяге и медленно, глядя в небо, плыл по этому океану на протяжении дней и ночей. Образ океана, очевидный и почему-то никогда не звучащий как клише, приходит в голову всем путешественникам, пишущим о своем странствии, при взгляде на бесконечный,
18
Перевод А. И. Малеина.
В XIX веке западным туристам этот ландшафт казался угнетающим, уродливым и оскорбляющим прогрессивный разум. Другие, подобно Чехову, счастливы были дрейфовать по летней степи, вдыхая запах ее трав, выносливых сине-зеленых растений – чабреца, руты и полыни.
Термин “варвар” изначально появился как звукоподражательное греческое слово, означавшее чужой язык: бормочущее “вар-вар” неразборчивой речи. В “Илиаде” упоминается “говорящее наречием варварским” карийское войско. Идут бесконечные споры о том, что означает это слово, то есть действительно ли карийцы говорили на иностранном языке или они говорили по-гречески, но их произношение и интонации поражали других греков гомеровского периода как карикатурные и чужеземные. Однако вполне очевидно, что и во времена “Илиады”, и еще долгое время после греки не смешивали всех иностранцев в одну кучу под общим определением “варвары”. И уж точно они не использовали этот термин для общего обозначения уничижительной инакости, включающий в себя все, чем греки не являлись. Викторианские исследователи во времена империи неверно трактовали “Илиаду” как отчет о триумфе цивилизации над морально неполноценными “варварами” троянцами. Но в тексте поэмы нет ничего даже отдаленно подобного: если уж на то пошло, греки там более жестоки и вероломны (эпитеты, которые позже были свалены в корзину “варварства”), чем троянцы.
В своей книге Inventing the Barbarian [“Изобретая варвара”] Эдит Холл утверждает, что эта великая перемена произошла во времена Персидских войн. “История изобретения варварства – это история столкновения греков и персов”. До этого времени определенно существовали “другие”: колдовские и чудовищные полулюди и прочие твари, предположительно, населявшие границы мира, подобно циклопам или гарпиям в “Одиссее”, сиренам или одноглазым аримаспам. Но в V веке до н. э. Афины, и прежде всего афинские драматурги, сконструировали единый варварский мир, втиснув такие различные между собой народы, как скифы-кочевники и городское население Месопотамии, в единую новую расу, и противопоставили его единому и сплоченному эллинистическому миру. Все, что афинская идеология считала чужеродным и отталкивающим, было отныне перенесено с “чудовища” на “варвара”. “Другой” был перемещен ближе – с неведомой окраины вселенной на границу греческого мира, на другой берег Черного или Эгейского моря. Эта новая раса, в свою очередь, породила и другие оппозиции. Не только aporia скифов была варварской в противоположность греческой автохтонности и оседлости; раболепие, трусость и любовь к роскоши персов или азиатов были варварскими в противоположность таким европейским и греческим достоинствам как независимость, сдержанность и отвага. К первородным близнецам “цивилизации” и “варварству” вскоре присоединился брат, которому суждена была не менее долгая жизнь, – дискурс “ориентализма”.
Афинские трагедии игрались во время городских дионисий. К концу Греко-персидских войн этот древний народный праздник постепенно превратился в крупное пропагандистское событие, призванное легитимизировать Афины и их политический курс, включая демократический строй, с которым афиняне теперь отождествляли себя в противоположность персидской “тирании”, грозившей им гибелью. “Персы” Эсхила были впервые представлены на сцене во время дионисий 472 года до н. э., всего через восемь лет после победы Афин при Саламине. Однако в “Персах” то, что Эдит Холл называет “абсолютной поляризацией” эллинского и варварского, предстает уже как нечто само собой разумеющееся (слово “варварский” встречается в тексте десять раз). Холл извлекает из “Персов” длинный список варварских характеристик. Варвары были жестоки, простодушны, распущенны и подвержены панике. Они были слишком падки на роскошь и чрезмерную утонченность. Они были необузданны в своих чувствах. Они купались в непристойном и невообразимом богатстве (ploutos), противоположности почтенного достатка (olbos), давшего имя Ольвии. Они чередовали бахвальство с трусостью. Они наделяли властью женщин, иногда даже вручая им военное командование или управление государством.
Этим последним пунктом греки были одержимы и очарованы. В V веке до н. э. их общество было уникально в своей исключительной, нервной маскулинности, но это греческое исключение, будучи воспринято сменившими греческую демократию централизованными имперскими обществами, со временем стало нормой. Римская империя переняла отождествление “цивилизации” с обществом тотального мужского доминирования вместе с вытекавшим из него убеждением, что политическая власть в руках женщины – верный признак варварства.
Последний пункт, который Эдит Холл извлекает из подтекста “Персов”, политического свойства. Греческие граждане были свободными. Варвары (в данном случае персы) свободными не были и насаждали деспотию и несвободу везде, куда приходили. Согласно законам полиса, афинские граждане были равны между собой в разных отношениях и совместно непрерывно ограничивали государственную власть. Варвары и все, кто в результате завоеваний становился их подданными, должны были унижаться, физически простираясь ниц перед деспотической и неограниченной царской властью. Хор в “Персах”, услышав известие о поражении персов при Саламине, возглашает: “Боле не будут оброков / Несть на господские нужды / Стран покоренных языки, / В прах пред владыкой склоняться <…> Всех недовольных развязан / Дерзкий язык, и не нужно / Вольного слова стеречься: / С выи ярмо соскользнуло!” [19]
19
Перевод с греческого Вяч. Иванова.
В ближайшие несколько лет этот дискурс варварства, начатый Эсхилом, с воодушевлением подхватили другие драматурги. Пытаясь втиснуть вопиюще разных людей в единую категории “варваров”, они сталкивались с очевидной проблемой. В Афинах было множество чужеземных рабов, прежде всего фракийцев и скифов, и их взаимное несходство было очевидно любому рабовладельцу. С логической точки зрения еще сложнее было отнести их к одной категории с персами, чья грамотная, высокоорганизованная городская культура гораздо больше сближала их с греками, чем со скифами. Эти трудности удалось преодолеть, сделав упор на ту единственную общую черту, которая у всех этих чужестранцев действительно имелась, – тот факт, что они не были греками. Скифы и другие северные народы, предположительно, были дикими, выносливыми и свирепыми, в то время как персы считались изнеженными и развращенными легкой жизнью. Неважно! Склоняясь к одной из двух крайностей, варвары только показывали, как далеки они от греческого идеала mesotes – умеренности – или от греческой морали “ничего слишком”.
Более серьезную трудность представляло прошлое самих греков. В их собственной истории, как мифической так и сравнительно недавней, греки делали все то, что теперь осуждали как варварство. Герои и цари (а греки не могли отрицать, что некогда ими правили цари, а не демократия или олигархия) предавались всевозможным сексуальным излишествам, членовредительству и садистическим убийствам, упивались спонтанными эмоциями и не выказывали ни малейших признаков mesotes.
Одно изобретательное решение состояло в том, чтобы экспортировать это уголовное прошлое за море. К примеру, Еврипид представил своей театральной публике Медею как образец всех качеств варварской женщины: деспотичную, необузданную в страсти, убийцу собственного брата, а затем и собственных детей, ведьму, сведущую в приготовлении колдовских зелий. Но Эдит Холл показывает, что Медея появлялась в более ранней мифологии в обличии гречанки – возможно, Агамеды из “Илиады”, дочери солнца, “Знавшей все травы целебные, сколько земля их рождает”. Еврипид переместил ее родину в Колхиду, на юго-восточную оконечность Черного моря: “Ее превращение в варварскую женщину почти наверняка было драматургическим приемом, изобретенным, вероятно, самим Еврипидом”. Терей был героем Мегары, города на Коринфском перешейке, до тех пор пока Софокл (в утерянной пьесе) не переселил его во Фракию и не сделал варварским царем, который изнасиловал сестру своей жены, отрезал ей язык и съел собственного сына. Еврипид, по всей видимости, придумал многих своих персонажей-варваров, для того чтобы выставить жестокость, лживость и склонность к жестоким убийствам своих близких характерными особенностями негреков. Холл предполагает, что центральный сюжет его “Ифигении в Тавриде” – ее жизнь в неволе жрицей у диких тавров на скалистой южной оконечности Крыма – зиждется на идее, что только варвары могут сделать культ из убийства потерпевших кораблекрушение чужестранцев путем сбрасывания их с крутого обрыва. Тем самым он в очередной раз беззастенчиво подверстывал под требования “политической корректности” греческую мифологию, которая изобилует сказками о греках, приносящих человеческие жертвы.
Однако не любое греческое “варварство” возможно было пересадить на другую почву, поэтому необходимо было придумать также варварские или “восточные” корни традициям, которые не соответствовали новому образу греков. Культ Диониса, к которому Скил примкнул в Ольвии, предполагал исступленные, оргиастические празднества-мистерии: драматурги приписали им иностранное происхождение из азиатской Фракии, хотя этот культ имел древние греческие корни и занимал центральное место в государственной религии самих Афин. Теперь садистическая жестокость была представлена как фракийская зараза, чрезмерная роскошь – как болезнь, занесенная из Азии. Хотя Эсхил и не изображает Клитемнестру варварской иммигранткой, но, перед тем как она убивает своего мужа Агамемнона (выведенного не по-гречески малодушным, неспособным указать женщине ее место), он заставляет ее изъясняться нарочито цветистым, подобострастным и “восточным” языком. Как пишет Холл: “Женственность, варварство, роскошь и высокомерие <…> образуют один неразрывный семантический ряд”.