Черное море. Колыбель цивилизации и варварства
Шрифт:
Троянцы тоже были пущены в идеологическую переработку. Войну с Троей следовало переписать заново как первый раунд в космическом сражении между “европейской” добродетелью и “азиатским” пороком, нескончаемой войне между двумя половинами человечества, которая теперь возобновлялась схваткой между греками и персами. Образ троянцев, некогда отважных врагов, чья “мужественность” делала честь их противникам-грекам, начал приобретать восточные черты. Они стали неуловимо “азиатскими”, неподобающе чувствительными, инородными: такие покоренные, не похожие на эллинов троянцы были высечены на метопах Парфенона приблизительно в 435 году до н. э. Имперские культуры Рима и Византии унаследовали такое восприятие Троянской войны и соответствующее прочтение “Илиады” как первое литературное произведение о схватке между цивилизацией и варварством. Эта интерпретация практически
Когда греки придумали термин “аутопсия”, он означал личное наблюдение. Это слово описывает индивидуализм и независимость ума, право человека принимать решения, основываясь на том, что он видел собственными глазами. К концу Средневековья аутопсия находилась в состоянии войны с авторитетным знанием – с той версией естественного мира и его географии, которая была изложена раз и навсегда в корпусе сохранившейся греко-римской литературы. Для сторонников авторитетного знания любые дальнейшие изыскания могли лишь дополнять scholia и заключались в простом комментировании и экзегезе этого существующего уже свода знаний. Однако, с точки зрения сторонника аутопсии, исследование через путешествия, открытия или логическое рассуждение могло открыть совершенно новые факты, новые миры, неизвестные древним.
Для того чтобы убедить читателя воспринять что-то совершенно незнакомое, автор должен был использовать повествование, причем вести это повествование от первого лица: “я видел”, “я слышал”, “я испытал это сам”. Бартоломе де лас Касас, приступая к своей “Истории Индий” в 1527 году, объявил, что пишет “от великой и неотступной потребности сообщить всей Испании правдивый отчет и верное понимание о том, что происходило на моих глазах в Индийском океане”, и сказал министру императора Карла V, что был “старейшим из тех, кто отправился в Индию, и за долгие годы, которые я провел там, наблюдая собственными глазами, я не читал историй, которые могли быть лживы, а вместо того узнавал все благодаря своему опыту”. Пагден цитирует историка-иезуита Хосе де Акосту, который отправился в Америку и обнаружив, что мерзнет в полдень, хотя тропическое солнце светит прямо у него над головой – ситуация, невозможная с точки зрения античной метеорологии, – “смеялся и насмехался над Аристотелем и его философией”.
В самом классической мире аутопсическое повествование тоже встречалось, однако было редкостью. Слово histor поначалу означало непосредственного свидетеля, особенно в суде, и когда Геродот выбрал для своего труда заглавие Histories, оно несло в себе значение “расследования”, личных умозаключений дознавателя. В то же время Геродот лишь изредка снисходит до заявления, что он видел что-либо своими глазами, а затем до пояснения, что все прочее, что он имеет сказать, – только слух или неподтвержденный результат historeion (дознания). Греческие и римские историки постоянно производили “псевдоаутопсию”, описывая по образцу батальные сцены или реконструируя речи на смертном одре и при этом имитируя подлинное повествование от первого лица. Юлий Цезарь спланировал и возглавил завоевание Галлии, которое он описывает в “Галльской войне”. Но он не только вводит повествователя, говоря о себе в третьем лице (“Цезарь”), но и фактически предлагает искусственную реконструкцию событий (а именно сражений и речей), о которых, несомненно, хранил яркие и непосредственные воспоминания.
Никто не оспаривал ценность человеческого глаза как первостепенного и самого грозного из всех свидетелей. Но этот свидетель появлялся только в суде или, очень изредка, разрешал спор о географическом или природном факте. В любой другой ситуации “я видел” звучало слегка сомнительно – более приемлемым считалось “я верю” или “я знаю”. Отсюда кажущаяся скрытность (или нелюбознательность) греческих и римских писателей, которые могли бы сообщать нам что-то невероятно интересное, что они наверняка видели собственными глазами, но предпочли этого не делать.
В этом смысле особенно раздражает поэт Овидий. В 8 году н. э. в возрасте немногим за пятьдесят он был отправлен императором Августом из Рима в ссылку на Черное море, в Томы, сейчас это румынский порт Констанца. Здесь этот умный, наблюдательный человек провел остаток жизни, продолжая писать бегло и пространно. Томы были древней греческой колонией в земле гетов, фракийского народа, который на протяжении многих веков жил вокруг дельты
В одном из стихотворений он открывает, что выучил их язык достаточно хорошо для того, чтобы не только писать на нем стихи, но и читать и обсуждать их в кругу гетов: “Каждый, гляжу, закачал головой и полным колчаном / В гетских устах вскипел ропот и долго не молк” [20] . Казалось бы, это предполагало некую близость между автором и его читателями. Но Овидий был к ней не готов. Он изображает этот случай как полукомическое метание бисера перед свиньями: римлянин, читающий стихи перед разинувшими рот варварами. О гетском языке, о том, во что геты одевались, что они ели, во что верили и о чем пели, в тысячах и тысячах строк “Скорбных элегий” и “Писем с Понта” не сказано практически ничего. Еще меньше там говорится о самих Томах и жизни Овидия там – исключительно описания снежного, ветреного, варварского ада.
20
Перевод Н. Д. Вольпина.
Многим читателям “Скорбные элегии” кажутся нелепыми причитаниями, полными жалости к себе и эгоцентризма. Константин Паустовский, живший в Одессе в 1921 году, “не понимал, как Овидий мог считать Черное море угрюмым. Это было одно из самых ярких и веселых морей. И о каком скифском холоде можно говорить в тех местах, где снег выпадал не каждую зиму? А если и выпадал, то лежал всего несколько дней, потом таял, и оттаявшая земля слабо пахла весной”.
Но “Скорбные элегии” – далеко не просто жалоба, а нечто гораздо большее. Даже если жизнь Овидия в Томах и не была непрерывным страданием, как он заявлял, все, что он писал оттуда, было мольбой об отмене приговора, сетованием, призванным пробудить жалость в Августе и в кругу его фаворитов. Аутопсия чужой страны и ее населения прозвучала бы как фальшивая нота, намек на то, что он нашел в Томах утешение и интересы. Вероятно, так оно и было, но “Скорбные элегии” умышленно написаны изнутри самосознания римлянина, живущего в Риме, они чревовещают, как о вымышленном опыте, обо всех тех ужасах и неудобствах, которые в представлении цивилизованного римлянина должны были сопровождать “жизнь среди варваров”.
Когда же Овидий прямо и откровенно пишет о том, что приключилось с ним, он пишет о Риме и о собственном несчастье там. Он был сослан отчасти за “Науку любви”, которую Август счел аморальной, отчасти потому, что не смог остаться в стороне от некоей неведомой сексуальной интриги с участием женщины из семьи императора. В первой книге “Скорбных элегий” он вспоминает последнюю долгую, бессонную ночь дома, замешательство по поводу того, какую одежду и багаж взять с собой утром, плачущую жену, потрясенных домашних рабов, столпившихся вокруг. Именно этот отрывок имел в виду Осип Мандельштам, когда писал собственную изумительную Trisita в 1920 году. На одном уровне Мандельштам, кажется, предчувствует собственный конец в советских Томах – сталинских лагерях: в эти моменты речь его звучит овидиански, скорбно. Но затем тайная, нелатинская, необъяснимая радость начинает подниматься, как рассветная дымка, со дня стихотворения, как будто вынужденная разлука одновременно представляет собой новое рождение в неведомой земле:
Я изучил науку расставаньяВ простоволосых жалобах ночных.Жуют волы, и длится ожиданье,Последний час вигилий городских;И чту обряд той петушиной ночи,Когда, подняв дорожной скорби груз,Глядели вдаль заплаканные очиИ женский плач мешался с пеньем муз.Кто может знать при слове расставанье —Какая нам разлука предстоит?..