ЧЕРНОВОЙ ВАРИАНТ
Шрифт:
Почему еврей унижен? Все люди - и грек, и еврей, и магометанин - сотворены одинаково подобными Богу. Одинаково прекрасны... Мальчик видел их красоту: внезапное одухотворение на страстных южных лицах, грацию девичьих движений, изящную упругость дискобола, достоинство старческих морщин - все люди были интересны, всех хотелось понять. И - изобразить. На песке, на стенах.
Еврейский закон требовал: “Не сотвори себе идола и всякого изображения”. Тогда зачем Бог вложил в мальчика страсть к рисованию? Еще загадка, похлеще: в Англии еврей Марлибрен по заказу короля нарисовал Богородицу и христиане
Мальчик рос. Думал. Читал.
Древние греки объединяли мир божественным разумом, Логосом; Христос - любовью и правдой. “Господь есть Бог правды”, - это, до Христа, древнееврейский пророк Исайя. “И будет Он, - предрекал Исайя, - судить народы и обличит многие племена; и перекуют мечи свои на орала... не поднимет народ на народ меча...”. Иегова, Логос, Христос - все, в сущности, сходилось. Как еврейские имена “Иисус” и “Исайя” переводились одним “избавитель” (йешуа).
А вокруг роскошествовали солнечные закаты, дурманила чернота ночного неба, изгибалась зеленая морская волна, неистовствовали цвета садов и птиц - красота питала душу мальчика и мысль юноши, и став мужчиной, он уже знал, что ему - рисовать, что его малая человеческая правда таится на острие его кисти и суждено ему пролить в муть мира светлую каплю великой Божьей правды - правды Любви. “Если имею дар пророчества и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, то я ничто”, - так по-гречески записано еврейское слово христианского апостола.
...К двадцати годам он крестился. И пошел по земле - учиться. Тер краски мастерам, месил левкас - приглядывался, вникал, сам писал... На сербских фресках он увидел Богоматерь. Величие печали и счастье чуда... Его обожгло.
Возвратясь в Византию, он приткнулся к Мистре - пленительно сплелись в этом городе мирские соблазны и суровость старины, мистика исихазма и дворцовая роскошь, ярость базара и величие богослужения. Веселые богомазы - не аскетичные константинопольские монахи, а вольные живописцы, балагуры, выпивохи - могли выучить его и озорству, и сложной графике фресок, и умению пляской красок взбудоражить евангельский сюжет.
Сочная мощь плескалась в росписях церквей Мистры, и в нем, молодом, бродила такая же неизбывная сила. Все он успевал: искать смысл бытия и ввязываться в уличные распри, тешить душу то мудростью отшельничества, то братством художнической артели, и бражничать беспамятно, и поститься перед сложной работой, и выслеживать в самом себе робкий проблеск истины, и уверенно подниматься в признанные умельцы, и жениться на тихой Анне и вечерами наслаждаться иконным овалом ее лица и топотом уже трехлетнего сына - жизнь текла, счастьем искрясь, пока не нахлынул черный вал турецкого нашествия.
Он попал в плен и случайно бежал, вернулся в город, где уже опало пламя пожаров и кровь зарезанных запеклась на фресках разрушенной церкви. Растоптанный лошадью труп сына в уличной пыли, безумие изнасилованной янычарами Анны, - а он остался живым и в здравой памяти, только голова побелела и руки тряслись...
Византия умерла. Ее умники и мастера - живописцы, книжники, зодчие - потянулись в ласковую
Особым расположением судьбы, знаком избранности, следовало счесть и то, что за десять лет бродяжничества по русским землям он не только насмотрелся на слезы и пот, пьяный рык, кровь княжеских расправ, празднество храмов, чистоту зорь и звон свадеб - не только проникся Русью, вжился, врос в эту холодную наивную несчастную страну, но и наработал – по городам, по серым весям, по монастырям, заказами большими и малыми, в одиночку трудясь и в артелях, - наработал себе такую славу, что зван был в знаменитую подмосковную обитель расписывать собор Рождества Богородицы.
Выдалось лето ему по душе - бурное. Старшему монастырской артели, старцу-иконнику, до замшелости обросшему славой, противна была нездешняя легкость кисти иноземца: “не по-русски все у него, у свистуна, не по-людски” - разругались они так, что он даже бросил работать: ноги, мол, болят. Игумен кое-как сладил: “Делите храм: кому чего писать, а там Бог пособит...”. Игумен ему, не как другим, многое спускал: строптивость, дерзкий разговор, гульбу в окрестных деревнях, даже когда он тайно, монахам-постникам в соблазн, натаскал в монастырь жареной баранины, - не только простил, еще и выхаживал его после отравления тем мясом, увядшим в тайнике.
Игумен - хитрюга, внук татарина и Москве друг душевный, - не зря мытарился. Как зазвали на богомолье великого князя - замаслились радостно игуменовы узкие глаза: ублажила роспись грозного Ивана Третьего. Мягкий рисунок византийца - как песня девичья, как волна травы под ветром – живая благодать горнего мира, тихая ласка Богоматери-заступницы за Русь. Чудно овеялось православное благолепие исконным русским духом, расшевелились строгие фигуры, разыгрался язычеством орнамент - христианское песнопение под сопилки, под бубны, трещотки... Свет Ярилы на библейских ликах...
Дерзко, у греха на краю, - подумал Иван, - но как еще растолковать русскому лапотнику, что есть его корень, показать ему, несмышленышу, величие и силу земли его, любимой Богом...
Еще любезнее государеву сердцу была идея Божественной сущности самодержавной власти, потому и задержался Иоанн перед сценами вселенских соборов, где церковники вершили свои дела под начальственным присмотром императора. Удельные неслухи нет-нет да и норовили выползти из московского кулака - рожей бы их в эти фрески...
Ничего тогда не вымолвил великий князь, но спустя годы, когда подняла Москва собор Успенья Богородицы в Кремле, украсить главный свой храм велел Иоанн Васильевич тому иконнику.
Он возглавил артель: вчетвером за год управились – ахнула Москва, восхитясь. Скупой Иоанн не пожалел артели ста рублей: по тогдашним ценам пять, а то и шесть деревень с землей, скотом, мужиками... Но дороже денег была слава: лучший, говорили, богомаз на Руси, вровень Рублеву, среди художников -”началохудожник”, среди мастеров - Мастер.